Выбрать главу

Но если он не передумает, а сразу бросится, чтобы разбиться, то нет, не удастся и это — сеть сама поймает его, льстивая, качнется, зацепит, попридержит, бьющегося, визжащего, покачается с ним. Она заставит вволю нахлебаться полетом над бездной, раскаяться, ужаснуться смерти, заставит передумать, искать спасения и лишь потом отпустит.

Нет, будет еще хуже. Сеть не отпустит совсем, она ловко схватит за ногу, сожмет петлю прочно, и он будет висеть вниз головой, длить свой полет, он будет кричать, но никто не услышит и не увидит (между домом и сетью он), и он будет умирать медленно, между небом и землей, схваченный за ногу тугой петлей хитрой сети…

Но между тем у него неотложное дело. И ни единой секунды времени у него нет. Он должен бежать. А он только что и бежал… а куда он бежал-то?

Еще сегодня утром он с другом Димой пил пиво. Был включен телевизор. Потом ни с того ни с сего Дима вскочил, роняя стулья, и побежал выносить мусор. И когда за ним хлопнула дверь и загудел лифт, зазвонил телефон

Вот именно — телефон. По телефону не решались сообщить главное, все крутили вокруг да около, а он обмирал весь, угадывая по голосу звонящего беду. И наконец ему сказали, но так нехотя, так издалека, будто бы из другого мира, ему сказали, что его больная мать убежала из психушки. Пока что ее не найти, сказали ему. И в тот же миг форточка на кухне внезапно распахнулась от ветра и волнистый попугайчик Чика взял и вылетел вон. Холодным ветром его вытянуло. Сетью же, сетью его схлестнуло потом. Нет. Вспоминать надо, не торопясь. Именно что не торопясь. С самого начала. Вот Дима пришел. Дырдыбаев. Вот выставил пиво. Неясный дружок смуглолицый. Нашлась и водка. Вот стало темно. Потом показалось, что рассвело. Потом включили свет оттого, что вновь как-то стемнело все. И — была все время рядом, но не совсем видимая, была еще какая-то. Она колебалась, качалась, она всплывала и пела. Значит, это был телевизор. Пока они с Димой чокались и выпивали, работал телевизор, а в нем что-то про воду и песни. А он-то уж краем глаза схватывал, а потом воспаленным сознанием перемешал.

Но этот угловой дом он помнит целым, сияющим Домом актера. А в руинах, опавшим совсем, не помнит. И улицу Тверскую он помнит улицей Горького. А выше, на углу Маяковской, как-то раз одним осенним дальним январем он с дружками приторговывал пивом. Он живет в Беляеве, здесь, в центре, бывает редко, и ту зиму вспомнить нет сил, не может. Вот и все объяснение. То было давно и далеко. И что было? Темная, талая вода, будто тысяча весен сюда стеклась, в клочьях снега, льдистом крошеве, глубины страшной — омут называется, и в глубине шевеления, студеная жизнь, томящее клубится, и движется все. Кто такие? Не вглядеться, не увидеть. Да и ветки мешают — нависли над водой, царапают взбухшими почками. То было давно и далеко. А звонок про маму приснился. Она никуда не терялась, потому что невозможно убежать из психбольницы. Кстати, а куда делся Дима? Ведь он так и не вернулся с помойки. А Чика? Куда все делись? Кто еще был? Такой — и все ускользал, а отвернешься — подкрадывался, дышал, нашептывал? Кто такой? И куда он-то делся весь? О ком грусть? И тоска? Но у него, у Алеши, есть дело. Оно довольно бесхитростное, но оно-то и снимет тяжесть с души. Все объяснит. Только что он бежал-несся в беспамятстве весь, сгорая-рыдая, летел именно по этому делу! Алеша отлепился от стены, покачался на дрожащих ногах, повздыхал с прикриками и стонами, как бабка-бабулька, старушня, полустертая уж, и вдруг опять он увидел не угасший еще, высокий, надменный закат вдали улицы. Он будто лицом ударился об него.

Заболевший покорно поволокся на этот мучающий свет, неумолимый, жестокий, великолепный, ему ли, ему ли тащиться, такому помятому человечку. Потащился.

Ему стало казаться, что улица как-то накренилась вся набок и запросто можно слететь с нее. (Откуда его уже посдувало?) Тогда он стал ступать приноравливаясь: медленно и осторожно, в то же время старательно поднимая ноги, словно входя в незнакомую воду. И опасный резкий ветер носился. Мог уронить. «Ноябрь, — подумал Алеша. — Потому такой ветер». А промежуток между этим ноябрем и неясным тем декабрем-январем затопило черной водой. Это сложно. Главное, сейчас не оступиться, не упасть, а то затопит.

И он ступал, как в незнакомую вечернюю воду, в улицу Тверскую-подводную, вдали, будто бы из верхнего мира (если со дна смотреть), горел-не сгорал, ликовал высокомерный свет-закат, золотил стылые дома здесь.

И вдруг Алеша увидел — вон у той витрины стоит человек, и точно так же, как он сам, стоит, как в воде. Человек разводит вокруг себя руками и потерянно озирается, будто медленно кружит на одном месте, будто он плыл, и довольно умело плыл, но его ослепило закатным солнцем, полоснуло по глазам лучом, он сбился, и теперь он вслепую плывет, озирается, не может найти берега.

Алеша вспомнил, что ему нужно. Попросить монету, позвонить в больницу и спросить про маму! Самое простое — он сам позвонит в психушку, и ему, усмехнувшись, ответят, что он и сам желанный для них пациент, потому что никто от них ему и не думал звонить, а его маманя только что поужинала и сидит, тихая, в теплом халате, с шоколадкой в руке (ты же сам и принес ей шоколадку в ту среду!) сидит она в холле, где смирные психи смотрят телевизор. И только чуть-чуть вой ноябрьского ветра к ним долетает.

Он рванулся к человеку у витрины. Он так сильно метнулся, что тот сжался и задрожал, но он уже рухнул на него со всем напором заики, решившегося заговорить.

— Да-а-айте позвонить!

И тут он увидел лицо. И «РОВ» на лбу. Мгновенно сообразил, что зеркально, неправильно выжгли клеймо, что это «ВОР». Перед ним был каторжник. Кудреватая русая бороденка и на голове наивные, как у младенцев, колечки волос, но лицо дикое и мигающее, но глаза тревожатся и в них дрожит бегство, тоскливое, как волчья ночь, в которой морозная звездная воля, но глубокое запекшееся клеймо позора над бегущими глазами. И бесполезно бежать.

За спиной же его, прохладное, стояло высокое стекло витрины, подсвеченное тихим неоном. И глубже — за стеклом и неоном витрины — мерцала, спадая с потолка вниз, сеть.

Ужаснувшись, Алеша понял, что был тот звонок и его мать в самом деле потерялась. Пока он пил-запивался до беспамятства, до подводных певиц, до невиданных каторжных рож…

От стекла витрины, от тихого струения внутреннего света на асфальте дрожала небольшая лужица света. Каторжный как раз стоял в этом слабеньком пятне, он шевельнулся, а заика тут же увидел, как за спиной каторжного шевельнулась тень. Но вышло так, как будто шевельнулась сеть. И стала видна ее спокойная, мелко-ячейная, в красивых блеснах — угроза. Но и невозможность ее — охлестнуть — тоже.

Выходило, что каторжник, шевельнувшись, эту сеть слегка дразнил (ведь он знал, стоя здесь, знал о ней!), он дразнил, дрожа, а она ему тихонечко мерцала в ответ.

Кровь прилила к лицу заики. Пока он метался — вот стоял мерзавец и каверзничал! Пока он — страдал.

— На, попей моего вина, — просипел клейменый, протянул липкую бутылку, и от неожиданности Алеша взял ее.

На дне было немного черного. Это неплохо, взять так, на бегу, на холоде глотнуть дареного вина. Гнев утих. Этот не мог. Этот несчастный бомж не в состоянии каверзничать над человеком. Его мир расплывчат, смирен, бесчувствен. Бомж просит у вас милостыню с тем, чтоб продлиться в своем смутном мире, ему нет до вас дела. И сеть шевельнулась от тени, это обман зрения, это не насмешка над той сетью, в которой Алеша сейчас бился… Бомж ничего не может знать.

Алеша понес бутылку к зубам, стал выгибаться назад, чтоб вылились остатки, он услышал вздох (бомжа вздох, вино вылилось до капли), и Алеша замер: бомж ему подал, а не он бомжу. Из своей жизни в его — излишек, жалость, милостыню.