— Оно сверху летит, оно тяжелое, набирает в полете силу страшенную. Если он рядом стоял, то лицо ему с головы срезало.
— Господи Боже мой! — всхлипнул заика. — Может, он даже не умер.
— Где это было? — снова спросил Петр.
— Да тут же! — крикнул заика, разозлясь. — На улице Горького! На Тверской на этой!
Таксисты помолчали. Потом Петр сказал:
— Его уже «скорая» увезла.
— Уже зашили, забинтовали, — подтвердил Митя.
— Сеть! Сеть! — крикнул заика им.
Тогда таксисты растерялись и замолчали. А заика тревожно перебегал глазами с одного на другого. Петр нерешительно кивнул Мите, тот кашлянул, и тогда Петр сказал:
— Что ж, Мить, пойдем?
— Куда вы?! — испугался заика.
— Пора нам, — мягко, но непреклонно сказал Петр. — Ну, оставайся!
Дмитрий молча кивнул. И ушли безоглядно. А заика смотрел вслед их кожанкам широким с ехидной улыбкой. Они не захотели с ним стоять. Униженный, но в пиджачке, мужичонка подошел к столу — голова едва до стола. Дотянулся, допил за всеми, пошарил по креветочной шелухе, осторожно посмотрел на заику, тот перенес свою злую улыбку и застывший взгляд на мужичка. Тот опасливо отошел. Взгляд заики за воробьиным его проскоком следил. Не замечая, заика смотрел и смотрел, как тот ерзает, шмыгает, а старичок с чуткостью побирушки забоялся, забегал, наконец спрятался за чьи-то большие фигуры. Когда исчез, то и взгляд заикин проснулся. Он вдруг увидел у задней стены, за последним столом компанию косматых мужиков в тулупах. Лица у них были крутого кирпичного цвета, прокаленные волей и морозом. Бороды дикие. А их душные, грубого меха тулупы были для синих, конечно, снегов, для угрюмого сильного края. А здесь, в хлипкой московской зимке, — чересчур. Они аж дымились от муторной влаги-испарины. К стене прислоненные, в чехлах, угадывались ружья. Стол был тесно заставлен: кружками, снедью, какая только есть в пивной. Румяными куриными лапками с рисом, с огурчиком, бледно-красными ломтиками горбушки в листочках петрушки, просто селедкой, жирной, большими кусками, рядом толстые пористые куски черного хлеба, пирожки, креветок, правда, не было, креветок они как-то робели. Огромные, как братья, стояли тесно плечо в плечо двадцать мужиков. «Двадцать мужиков, — решил пораженный заика. — Не меньше. И все равно, как братья». Вдруг из-за колена крайнего великана вынырнул тот старикашка, повел маленькой мордочкой, и заика, заметив его, усмехнулся. Старичок робко улыбнулся в ответ — и потихоньку забегал за столами, дотягиваясь, заглядывая, доедая-допивая. Но заика уже и забыл о нем, хотя тот почему-то нарочно аффектировал свои ужимочки, посмешить хотел, видимо. Заика поражен был силачами. Он даже вышел из-за стола и, сам того не замечая, в открытую смотрел на них. «Эти в сто раз лучше таксистов», — понял он, пожирая их глазами. «Таксисты убежали, психи, пришибленные своим, а эти, приезжие, стоят прямо, рядком, и их много». (Они, заметив его внимание, тоже поглядывали на него, слегка обескураженно, но беззлобно.) Подойти, постоять с мужиками — у нас в Москве это запросто, пообщаться: охотники? а я… Ну вот, вот — он и посмотрел туда наконец. Куда надо было. Куда и хотелось. Потому что боковым зрением он уже зацепил, щекотало ему краешек глаза, балуясь и хихикая, как белым перышком задевало, так, что он щурил глаз, — он посмотрел и увидел, что в узком окошке, пробитом в толстенной стене наподобие бойницы, в этом проеме сидит, уместилась, лет пяти девочка в большой белой шубе, расшеперенной по всему окошечному проему, охотникова девчонка, и увидел, что один валенок у нее уж давно свалился, а на синем носке шерстяном круглая дырочка, и он почему-то страшно обрадовался, что пришел сюда, ведь не собирался, чисто случайно. Господи, мог не прийти! но тут же увидел заика, что очень давно, замерев, не мигая, эта девочка, втиснутая в «бойницу» над головами своих дядек-силачей, глядит на него, и она видела даже то, как отшатнулись таксисты. Даже, может быть, как он спускался сюда. Даже то, на Тверской?! Что видят кошки непостижимо упорным взглядом своим? Нет, не кошки, зачем дети неумолимо глядят? сколько ей лет? уже пять лет, не мигая, как будто все сто лет прошли. И она простила все это. «Надо рожи покорчить, поблеять, попрыгать и она отвлечется, она маленькая, она очнется и соблазнится игрой, она еще не понимает, зачем так смотрит и что видит». Но вместо веселой легкой гримасы для ребенка лицо его задрожало (освиневшая, оплывшая рожа), и, чувствуя, что мучительно краснеет (а она видит и это), он, как бы играя, слегка приподнял губу (например: «ладушки-ладушки…»), слегка только приподнял губу, только лишь показать, какие они острые, его белые зубы, он показал их и сказал:
— Я тебя укушу.
Брови ее страдальчески дернулись, но она согласилась, кивнула.
— Куси. Пух тебе глотку забьет. Пух, мех мой.
Что же они — так близко к лицу его, лохматые белые рукава протянула к нему. Рук-то и не видать, навырост ведь шуба твоя! Она так безбоязненно потянулась вся к нему (чтобы достать до зубов, что ли, пухом своим?), что могла вывалиться из бойницы, расшибиться, и он чуть не сделал движение поймать, подхватить ее, прижать к себе: ну-ну-ну, я б тебя сразу поймал, ты б ни за что не упала! Но он сделал движенье назад, запах меха у самых ноздрей был.
Но она не упала. Свесив ногу, пошарив ею по гладкой стене, она нащупала все же выступ, задержала паденье, была видна дырка в носке.
Помертвев, он глядел на нее. А она так и держала руки вперед — к нему, вытянув белые рукава, но ручонки-то спрятаны глубоко, она медленно съезжала вниз из бойницы, и нога в синем носке медленно выворачивалась из выемки, не в силах держаться, и это она ему тоже простила, потому что держаться, не падать была ее задача, а его задача была стоять перед ней ненаглядно. И вдруг со второй ноги свалился валенок, и она оказалась в двух синих шерстяных носках. И заика скривил свою позорную рожу, чтоб задержать слезы злобы и унижения. И ярости и бессилья. Он крикнул ихней мужиковой девочке:
— Вырастай, вырастай, девочка…
Мужики аж потупились от такой срамоты. А он бросился вон.
— Во, Леха, во, я знал, что ты придешь! — кричал Толян, и его большое красное лицо все горело восторгом. — Маринка! — крикнул он вдаль. — Вот же, мы уселись за стол, а Леха и пришел! Лешка! Лешка! — и рыжий Толян, весь в мелких оспинах, обнимал Леху и раскачивал его.
— А ско-олько мы не виделись? — спросил Леха.
— Во дает, ско-олько! Слышь, Марин! — опять вдаль крикнул Толян. — Да ты сто лет не был!
— А сколько это?! — взвизгнул Леха.
— Во дает! Той зимой тебя не было, и тем летом тебя не было. Аж по-за той зимой ты ушел с угла, книжки продали. У меня про ракеты были. Грузин купил. Помнишь? А ты сказал, тебе к матери надо, не стал с нами пить вино.
— Мне же к матери надо! — рванулся заика, застонав.
— Да ты че! Мы ж не виделись! — испугался Толян.
И заика обмяк. А из кухни пахнуло изумительной жареной картошкой.
— Это не наша, соседова, — принюхался и Толян. — Но у нас не хуже. Маринка сейчас сготовит. Идем, Лешка!
Они пошли по бесконечному коридору, сворачивая, и сворачивая, и сворачивая в темноте.
— Почему так темно? — затревожился заика.
— Как почему? Коммуналка же? — напомнил Толян. — А мы и так все тут знаем.
Но и в комнате у Толяна было темно, только в углу горела слабенькая лампочка. Где-то далеко, как сквозь сон, зазвонил телефон.
— Мне ведь надо позвонить! — вспомнил заика.
— Позвонишь, — согласился Толян, — ты давай, ты садись поудобней. Сто ведь лет мы не виделись.
Они куда-то уселись. Напротив них вырисовывалось темное, пустое, без штор окно.
— Я у тебя ничего не помню, — сказал заика, тщетно озираясь в темноте. — Я у тебя правда давно не был.
— Ой, ну, Лешка, ты дико смешной! От тебя умереть можно от смеха! Ты как скажешь, так скажешь!
— Что я такого сказал? — удивился заика.
— Ты у меня вообще никогда не был! — захохотал Толян.