(Мое-то они все время бьют, и оно в аляповатых цветах их ударов, оно им даже нравится уже, как расписная чашка.) Но твое лицо, Саша, его ведь не тронешь, и оно обожжет им морды, а убьют за ожог меня. Поэтому уйди, пожалуйста. Уйди на цыпочках, спрятав лицо в ладони.
Два его серых глаза неотрывно смотрели на меня, и в них разгоралось торжество.
Я выходила подержаться за сердце и возвращалась обратно.
Послушай, Саша, у тебя под кожей летучая, ясная кровь. Она так легко загорается, и ты весь розовеешь. Ясно, тебе нужны только твои песни, которыми ты славишься на все лето. Тебе нужно славиться, славься в других местах! Славься под сияющими кронами очарованных дерев! И у берегов рек славься! И у самого синего океана — славься, Саша!
А здесь. Здесь скорбное место. Низовое. Ты человек добрый, я чувствую. Но ты человек недалекий, не очень-то умный: ты не понимаешь, что я женщина. Я накоплю на «Морозко» и смогу прилично питаться. И мне нужна хотя бы мягкая кровать с более-менее простынями. У меня есть тумбочка, чашечка, есть и кастрюлька. Я специально, Саша, оставляю свою комнату открытой, и, когда меня нет, Марья с внучкой врываются сюда и бешено пляшут «Ламбаду». А Зина чутко стоит на дверях. С ружьем. Они трогают все мое. Меряют мои лифчики. Чтобы не очень шарились, я оставляю деньги и кольца на самом виду. Видишь, я совсем без колец. И без денег. Но это мое доверие к ним — не запираться. За это они добродушные. Я живу на цыпочках, на самом краю, над бездной. Видишь, у меня все продумано. Ты же не хочешь столкнуть меня туда, Саша? Ведь ты добрый все-таки человек, да ведь? Ты так не сделаешь, нет ведь?
Два его серых глаза уже давно сияли, сияли, сияли. Только он один знал, чего они рассиялись, что за праздник у этих двух глаз.
А я заметила, что меня еще что-то беспокоит. Причем давно — сразу, как он вошел. Но только сейчас я обратила на это внимание. Я подумала — запах только его одного, такой запах особый, как марево, легкое облачко, стала втягивать воздух, вертеть головой, не могла понять — а я люблю все понимать до полной ясности. То ли в мареве он, в туманце, то ли в запахе неясном… Тогда я поглядела (он сидел у открытого окна, а за окном стояла ветка, вся дрожа, — там у меня ветка случайно выросла на уступе), я поглядела в окно: может, это летние ветерки приносят необъяснимый запах воды… что ли, меда… синевы какой-то… не поняла! Я поглядела на ветку, а Саша тоже обернулся вслед за моим взглядом, и тут я впилась глазами в грудь ему — поймала! — там, на груди Саши, спрятан был маленький колокольчик чистейшего серебра; это он лепетал, нагреваясь от груди. Верный дружок и малыш. А я подумала — запах. Я расстроилась, что этот Саша первый так придумал, про верного дружка, а я, намного тоньше, умнее и красивее, — не догадалась. Я посмотрела на него, а он опять засмеялся и покраснел. И тогда я взялась за сердце, забыв убежать для этого, спрятаться. Прямо под его серым, неотступным взглядом и взялась за сердце свое бедное, потому что оно заболело и заплакало так горько! Но я не поняла, почему оно заплакало. Я подумала, что это обида, раз Саша заметил, как я призавидовала насчет колокольчика. От этой его зоркости мое сердце и расплакалось на виду у двух его внимательных глаз. А на самом деле это было отчаяние. Просто еще очень смутное. Маленький, далекий пробег его по сердцу. Пробный. Перед будущим отчаянием, которое обрушится в конце.
Но я этого еще нс знала. Я думала — обида за колокольчик.
И два его серых глаза… и тут я решила извлечь выгоду из их внимания, из их неотрывного, бездонного внимания ко мне.
— Подожди-ка минуточку! Я сейчас! — сказала я.
Я решила — наглядно. Раз он все время смотрит на одну меня, то другого ничего в мире он просто не замечает. Такое бывает у тупых дурачков — им блеснет стеклышко, и они, разинув рот, потянутся к нему, к нему одному, не понимая, что есть целый мир вокруг! Я уже поняла, что он туповатый. Поэтому тем более хорошо — наглядно. Два его серых глаза смотрят на меня, и я на себе же и покажу двум этим ясным… Сама собой изображу.
Я взяла две подушки, две веревки и пошла, заперлась в ванной. Я крепко примотала подушки к плечам — плечи стали огромные, торсовые, гордые, и я немного потренировалась, потопала и в зеркале сама на себя посмотрела земляным таким взглядом… ну, долго объяснять. Но я себя напугала, надо сказать! Еще я пробовала скалиться и говорить утробой, но закашлялась. Ладно, и так сойдет. Я покажу ему их. Он просто не верит, какие они страшенные. Поэтому он и не верит, что у них власть надо мной. Он не понимает их власти. Он не понимает, что Москва-то стоит на цыпочках, на воздухе и рухнет, и расшибется вдребезги, если они захотят. Он просто не знает, что кровь отцеубийцы — лежачая и темная и она не может одна от ужаса сама перед собой — ей нужна легкая и алая — ублажать и веселить черную лежачку. Вот моя поймалась, моя, легкая и алая, ясно пламенеет и забавляет их. И уж если я попалась, то и попалась, то и моя жизнь теперь попалась, и своровать меня у них нельзя. Я обязана быть с ними, иначе они растопаются, догонят, убьют меня, растопаются еще сильнее и провалят Москву в нижний, бледный воздух и еще ниже, сквозь следующий слой почвы туда, уж не знаю, куда, там не видно, там бурое месиво пламени…
Он не представляет, что может случиться, если раздразнить эту лежачую кровь. И я покажу ему наглядно.
И я вошла в комнату и: смотри теперь своими серыми глазами: во! во! топаю! пол трясется, хожу враскоряку, почти без ног, один торс, а всего-то — ослабил колени, присел и зад оттянул книзу (подземная часть). Ну как? А, погоди-ка, подушки съехали, сейчас поправлю — подкладные плечики мои. Могуче ведь? А топать надо с пятки, с пятки, когда идешь, чтоб гудел весь подземный воздух… Погоди, надо еще лицом двигать и вбок глаза… сейчас будет похоже… во… ну как?! А еще задеть тебя, чтобы ты содрогнулся. Но тут я споткнулась о собственные плечи, повалилась, запуталась в веревках. Но ничего. Я ему показала весь ужас мой от жизни моей. Я ему показала их. И сердце его изойдет слезами жалости ко мне.
В двух его серых глазах что-то дрожало. А розовые губы его потемнели. Не веря глазам своим, я поднялась, вся в сплетениях накладной силы, все это свалилось к ногам моим, а я глядела на Сашу в оба свои серые глаза.
Он просто не умеет видеть ужас жизни. Он даже не понимает, что это есть. Он просто дурачок.
Два его серых глаза стали совсем прозрачные, светлые, и в них дрожало что-то. И губы его потемнели. Наверное, горячие стали. Он был дурачок.
И тогда я умылась холодной водой и села поодаль от него. Я ему сказала:
— Можете спеть.
Мне не понравились его песни. Когда он кончил петь, я вежливо похвалила. Он чуть-чуть побледнел. Потом он поставил гитару, стряхнул кровь с пальцев и стал смотреть на меня выжидательно. А я смотрела на ветку — одна капля нечаянно упала и запачкала один ее листик Саша держал руку на весу, как будто показывал мне ее. Я посмотрела на руку. На самом деле он ждал ватку с йодом. Да, барышни промакивают ему пальцы, вырывают друг у друга заветную ватку. Каждый пальчик прижигают отдельно.
Саша понял, что не получит ватки, и потянулся попить чаю, но испугался, что запачкает белый фарфор, отдернул свои кровенящие пальцы, сжался и глянул на меня испуганно, словно я его ударю сейчас.
Я смотрела на него терпеливо. Я ждала, что его пальцы подсохнут. Но он продолжал сидеть, а я удивлялась, почему не уходит. Два его серых глаза вспыхивали иногда раскаленным серебром. И медленно остывали. Как будто бы они вскрикивали. И еще — он начал дрожать. Я бы и не заметила, но колокольчик забоялся на груди его: а-а-а-а… Тут я наконец увидела: у меня же гость, и я стала стараться его развлекать.
— Как вам Москва? Были ли вы в Третьяковке?
Красивое лицо Саши как-то помертвело. Это от сумерек и духоты — мы страшно накурили. Ну и наконец он ушел. Я рухнула и мгновенно уснула.