Ты мой лунный свет.
Так сильно томиться печалью, что забыть, что ведь можно что-нибудь сделать для того, чтоб она прошла.
Надоели они мне оба страшно! Кирилл пришел ко мне утром в номер, задрал грязную ногу:
— Вот, теть Саш.
Я потрогала, на ступне правда шрам.
— Ты всегда босиком.
— Папа разрешает. А шрам я на Енисее заработал. Там одно место, куда не пускали, но я пошел, сказано было не нырять, но я нырнул. Там под водой острая труба, я ранил ногу, я вылез и стал падать в обморок, я крови боюсь, ужас сколько было крови. Меня увидел солдат на самосвале, я подполз к кабине и только в кабине потерял сознание.
Он был из Сибири, как и я когда-то, но теперь я была из Москвы и он встретил меня в Ялте, а я опять никого не встретила. У него были блестящие черные глаза, сумрачные брови и высокие сибирские скулы, и мы оба с ним понимали, каким он будет, когда вырастет. Он был сплетник, ябедник и подпевала. Он тревожно и умно высматривал, что мне нравится, и хвалил только это. Он притворялся, что любит это, и долго, ловко говорил об этом. И мы оба с ним пугались. Иногда он даже замолкал и неподвижно, как-то растерянно смотрел туда, откуда так рвался уйти поскорее. Но потом вздрагивал и, розовея, твердо смотрел мне в глаза своими черными и блестящими, плечики у него были твердые под выцветшей майкой. У этого мальчика должна была быть победа. Мы оба волновались с ним, и я сдавалась — да, он должен победить, потому что он маленький, смелый мальчик, и если он сейчас не одержит победу, то всю жизнь этот кошмар, этот позор будет к нему возвращаться как страшная обида, как страшная смерть, как гадость посреди его победоносной жизни, полной радости, радости, счастья! А отец у него был прокурор. Он не смел подходить к нам, но и оторваться не мог, бродил, трещал в кустах где-то за нашими спинами. А навстречу всегда шел тот официант со злым лицом. Так вот мы и ходили все то лето. Примета неуклонно сбывалась, накапливалась. Даже море не могло вымыть ее из костей моих. А травы Крыма ничем не напоминали опасные русские травы.
Я собирала немного мяты для чая, для дремы и грезы — немного душицы и какой-то еще, серебристо-бледной, похожей на пену, чтобы выпить ее и смотреть на закат не мигая. У разбитого и заросшего уже санатория в трещинах мрамора она любила расти. Среди поваленных колонн. В тени ливадийского кедра.
— Теть Саш, вы танцуете диско?
(Опять, как стемнело, принесло музыку из руин.)
Мы с ним танцевали. Хохлы пугались. Официант прислонялся к платану.
Один раз было совсем уже жарко, градусов тридцать пять, мы шли по дороге вниз, в сторону Ялты, я посмотрю на травинку, Кирилл говорит:
— Если честно, эта травинка имеет название. Я забыл. Но она от болезней.
— Прям там, — говорила я. — Трава и трава.
Какая-то птичка, совсем удивительная, трепетная, звенящая, будто бы вся из света, обогнала нас, присела на край ограды. Я поразилась.
— Птичка как будто для нас сюда села, теть Саш!
— Прям там, — говорю, — воробей!
И мы забыли совсем, а нас предупреждали, здесь не ходить, здесь какой-то хохол в годах кидает камни в отдыхающих. Мы смотрим, на горе выше нас стоит тот хохол, уже поджидает, а может быть, нет, он копается, из фанерок мастерит дом. Мы идем, и от жары, что ли, так, я вижу, как пожилой человек медленно заводит руку назад, ну, думаю, затекло, пожилой, все в наклон, он хочет размяться, и в то же время в ладонь больно впился мне ногтями Кирилл. И я вижу, как в нас летит уже камень. Мы стоим, будто нам все равно, мы немного уснули от жары, но почему-то камень падает неподалеку, за шаг до нас, и взрывается невероятным сверканием, что-то жалит нам лица, и непонятно, что же это — вода взорвалась фонтанчиком из-под ног, ведь такая жара, фонтан — это южных людей ключик к раю, так, что ли? и мы смотрим на этого человека — хохла, а он стоит, смотрит на нас без мысли, баз чувства, мутноватыми склеротическими глазами, я уже вижу, что не камень, а бутылка была, но дело не в этом, я понимаю, что ни идти, ни стоять нельзя, надо смотреть в бледные глаза пожилого хохла, на горке, голый по пояс, женские груди, мы не уходим, мы смотрим, и он снова то же самое — опять брызги, опять ужалило щеку, и я все равно ничего не могу поделать, я двинуться не могу, хотя вижу, что хохол ссытся от страха нечаянно в нас попасть, я понимаю, что я мальчика этого не люблю.
И официанта — уж тут и речи нет. И что же я все это дивное лето потратила — то тому помигаю, то с этим станцую, только бы оба не чувствовали себя обделенными, не дай бог травмировать, чисто по-человечески откликаться на их влюбленность в меня. Надоели они мне оба смертельно.
Я Кирилла поставила перед собой, спиной к хохлу, у мальчика губы дрожали, я хотела ему сказать что-нибудь, но щека, как у меня, была поцарапана, кровь бежала, у него губы дрожали, он смотрел на меня, а я ничего не могла ему сказать.
— Он в вас не попадет, — сказал он из упрямства, не хотел признать, что по правде он маленький. Что я должна его закрыть, а не им закрываться, как будто бы он — настоящий.
В шестом часу я ждала на площадке у входа свое такси. Котенок залез ко мне. Серый предрассветный был свет. В спину немного дуло с моря. Очень пахли травы. Котенок играл со мной, цеплялся лапкой, смотрел голубыми глазами, глупый совсем, мне нравился, хоть и блохастый, усы, как у Щорса, а сама я не смотрела, как напротив, уже открыто стоит же (это уже невозможно не замечать по рассеянности), упрямо прямо в меня глядя, стоит официант. И какое бы я ни делала движение, он повторял его (не жестом, а внутренним вздрагиванием), я вся в нем отзывалась, деваться было некуда, и на котенка в моих руках он неподвижно, недоуменно глядел. Он не понимал, как же так можно ни разу не взглянуть на него, хотя бы потому, что нас там всего двое в пустоте рассвета, конца лета, это даже противоестественно, ненормально просто. Ведь на площадке мы совершенно одни. На этой горе. Да человек ли я?
И, наконец, опечалился, разглядев, что сквозь ресницы я за ним наблюдаю, смеясь, и все вижу. И тогда он прислонился к стеклянной стене бара типа того: «А нам наплевать, мы подышать вышли!» — стекло было чистое, он прислонился, как к воздуху, и грубая жаркая страсть ушла из его глупого красивого лица, и на лице его проступила простая печаль без названия. Но я этого не заметила. Я была, как подростки с неподвижными глазами. Они видят вас, да, видят, но у них нет сердца. Нет, есть у них сердце. Есть, отстаньте от них!
И мы с ним одновременно удивились и обернулись к подъезжающей «Волге» (таких уже нет в Москве, она была как сон из радостного вчера), а в ней сидел пожилой, очень хитрый хохол, он мгновенно обо всем догадался и усмехнулся. Я повезла чемодан до хохла, и официант сделал движение навстречу, если б я хоть бы вскинула на него глаза, он уж по взгляду, без просьбы прямой, подошел бы взять чемодан, довезти до шофера. Не превозмочь было оцепенение мне. Я ведь все лето, заметив его, ненужного, проходила, опустив глаза по закону монашества, так я и тут ничего — ни взгляда, ни словечка. Пошла сразу до хохла, повезла свой чемодан.
Он мне отравил все лето, он крался за мной, он прятался, если я нечаянно могла наткнуться на него взглядом, он всю меня обволок собой, он влез в мою печаль, заставил о себе думать, замутнил мне и море, и тонкий, мой любимый свет гор, и даже самый любимый мой час — предрассвета, когда я выходила на балкон и холодный пряный ветер лился мне в лицо, а серое море взблескивало и медленно розовело.
Я была с ним, как он хотел, а со мною не было никого, даже моей печали.
Уехал обрадовался, он понял, что я не хочу, чтоб он показывал мне свое сочувствие, что я в Симферополе отдам ему все мои деньги, лишь бы он уехал скорее, последний свидетель моей убогой немощи, и он скажет мне: «Голубка». От всей души, потому что по-настоящему, умно, по-мужицки, на одну минуту меня пожалеет. Эту «голубку» я забуду, ведь пройдет целый год, пока она не вернется ко мне «паломой».