Потом, в апреле, гуляли по Арбату. Смотрим, уже вынесли на улицу беленькие стульчики-столики. Мы сели на ледяные стулья, пили пиво, ерзали, боялись за почки, простыть боялись. Пиво отдавало жестью. Пальцы мерзли. Олежек повертел головой, как всегда, поразился увиденному, наклонился ко мне и сказал:
— Шея болит. Это от сердца.
— То шея, то сердце. Разное.
— Сердце отдает в шею. Я проверял в кардиологии по блату у одного светила. Сказали, сердце нормальное. Но ведь ты же знаешь нашу медицину.
Прошли немецкие пенсионеры, дружные, держались за руки, осматривались. Я сказала:
— Я буду такая же со своим другом. Русский язык почти позабуду. Это жалко.
Потом я сказала:
— Я знаю город, где все время праздник, хоть и больной. И город больной, и праздник неправедный. Но тем слаще! Тем слаще!
— Не кричи! — испугался Олежек.
— Там все надменные, очень высокие, нежные. Прохлада и шелк — их кожа. Поцелует любой, кого захочешь. Они поцелуи свои не ценят. Неправедные.
— Как ты думаешь, я не умру от сердца? — дрожа жирком, ссутулился он над столиком. — Оно отдает по всему организму.
— Нет, не умрешь ты! Я этот страх знаю. Не умрешь. Точно.
— А как ты думаешь, у меня будут дети?
— Разве нет еще? Будут. Ты не макай в мою тарелку, имей совесть! У тебя хлебушек пористый, все уж впитал! Что ж мне, всухомятку кушать?
— Я сердечник, мне можно. А ты такой соус все равно не любишь. Это грузинский соус, а ты не любишь кавказцев.
— Возьми себе порцию.
— Я не хочу порцию.
— И так курица тощая. Грызи теперь косточку, обсасывай, что осталось.
Олежек вдруг обрадовался:
— Как хорошо, что ты приехала из Германии. Я боялся, что ты не вернешься. Я чувствовал, тебя могут там задержать.
— Ты ведь прекрасно знаешь, что я скоро уеду обратно. Ты знаешь, кто меня выследил и ждет теперь там. Ходит, не оставляя следов. Такая вот поступь. Но я не насовсем. Я буду то тут, то там.
— Скорей бы его увидеть, — сказал Олежек.
А сейчас мы пили кофе (с больным-то сердцем). И правда, сердца наши противно, убыстренно стучали. И вдруг зазвонил телефон. Он стоял на другом столе. Нужно было встать, сделать шаг, чтоб дотянуться. Но и успеть до второго сигнала. И, держа руку над трубкой, я быстро спросила:
— Как ты думаешь (только бы не прозвучал сейчас второй звонок) — похоже на международный звонок?
Ведь первый был неясный, по нему не догадаешься.
— Немножко похоже, — торопливо ответил Олежка.
Я успела сдернуть трубку до второго звонка.
— Стена в моей квартире исчезла совершенно, и я могу видеть всю Москву, — сказала Вера Ивановна. — Я вижу Белый дом и наш российский флаг над ним.
— На Клопштокштрассе я жила этой зимой, и у меня было точь-в-точь, как у вас. Но проще. Окно во всю стену и четырнадцатый этаж. Кто-то говорил, что четырнадцатый этаж — этаж самоубийц, но это не к делу. Вид у меня был великолепный. Весь Берлин. А ночью небо было мокрым и зеленым по краю. А внизу плавали огни.
— Ничего-то я не понимаю, кончилась война, нет ли? — сказала фронтовичка.
— Война кончилась в сорок пятом году.
— Я одно только переживаю, что если Тамарка или Витька узнают про стену, то станут лазать сюда по лестнице. Лестница прямо из воздуха идет в мою квартиру. Они залезут и сразу — к холодильнику.
— Они к холодильнику, положить для вас продукты, раз вы им бабушка. Честно говоря, вы про стену сказали, я и подумала, что это оттуда звонок — такое редкое сходство: четырнадцатый этаж и совсем нет стены, не считая стекла. Но немцы чистюли, стекла практически не видно. Но если свет включить, то, конечно, из комнаты ложатся на стекло отражения. Я, правда, этого не любила, света не включала. Гость мой света и сам не любил. Нам хватало небесных свечений, лепетов низких берлинских огней.
— Я написала в милицию про Тамарку и про Витьку, пусть они стену заделают, ведь я фронтовичка. Я только забыла, какой сейчас год и месяц.
— Январь нового, 96-го года, — ответила я.
Олежек очаровался.
— Хоть оно не международное, но не хуже! — воскликнул, всплеснулся он весь. — О, куда же он денется теперь, немец твой! Куда! Куда от тебя деться?! А почему январь, если апрель?
— Майн либендих! — надменно улыбнулась я через плечо. — Если б был апрель, мой немчуренок давно уже был бы здесь, мурлыкал бы у ног. С ладоней моих клевал бы хлебушек А так прошло всего-то полтора месяца.
— Я бы тоже ходил в бассейн, — сказал Олежек, — но там хлорка. — Я все могу вынести. Тебя могу вынести. Нашу с тобой Родину могу вынести. А хлорку не могу, теряю сознание от одного запаха. Могу погрузиться в воду, пока спохватятся, я уж давно на кафельном дне мертвый лежу.
— Очень жаль, ты лишаешь себя удовольствия. Вода оттачивает линии тела, ты становишься легким и юным, как… ну, ты знаешь, как кто. В человеке слишком много плоти. Но есть некоторые, где плоти — едва-едва — прохлада и шелк. И когда он приедет, он просто ахнет от нашего с ним сходства. И тогда уж ни о какой разлуке больше не будет речи. О ней и так-то не было речи, но бассейн, в нем вода голубая, снизу подсвеченная, и внизу, по кромке почему-то зеркала. Это чтобы ноги сами себя видели, как они там плавают, пока ваша голова торчит над водой. Надо быть худой, смелой и тонкой навеки. Понял?
— Ты заметила, что я неплохо выгляжу? — сказал Олежек.
— И особенно приятно, что ты встанешь в шесть утра и на улице медленно падает снег. Ты через снег этот идешь и попадаешь в купальню, как летом. Главное, заморочить тело. Главное, не давать ему передышки. Чтобы оно совсем запуталось в ощущениях. Чтобы оно сдалось наконец и дало бы мне немножко полежать просто так, без движения, в покое. Как в детсаде — в гамаке, в деревне, в дреме, с пустыми, волшебными мыслями о красоте. Тело просто на имеет права захватывать весь мир. Понимаешь — весь. Одно сгорающее тело и весь прохладный ласковый мир.
От мелькания снега в мире появляется смысл. Все об этом догадываются.
Неотвратимо по черной земле идет монашек. Прохлада ясного креста у него на груди. Сам придумывает богохвалебные слова, сам распевает их в пустом, ясном воздухе. Ранняя весна в России. Жирная земля по утрам в тонкой корочке льда. Зябнут босые ноги, протаивая утренний ледок.
Брезгливое презрение к заплаканному монашку, к его бесполой женственности, к хлюпающему в простуде востренькому носику, к тонкому голосу бесхитростному.
А у нас в Москве в черном золоте подземном сидят тесно на каменной лавочке мальчик и девочка, плохо одетые, слабенькие. Дружат друг с другом два личика. И все поезда — мимо них. И калеки ползают по полу.
Истомленные, розовые глаза юности.
По черной земле идет монашек.
Степь-ковыль-печаль. Тело, ставшее светом.
Все-все-все, не гневись, не ругай меня, все уже!
Привезла в Москву из берлинской зимы восторг. Пол-Москвы очаровалось. «Редкостный, небывалый немец, молодой король. Невыразимый. Гобелен, двенадцатый век Кровь вся выпита гобеленом. Но не бледный, а матовый. Молочная немецкая кожа. Теплая. Я прикоснулась». «Он тебя увезет из России». «С ним не страшно, единственное, на чужбине я забуду родную речь. Жаль».
И вот пошла она бродить, как он велел. Камни глодала, железом ноги сбивала, руки увечила. Шла по черной земле, сверху такая маленькая, сверху, из синего воздуха поднебесья: тащится козявочка, одна сама тащится по черной земле. Розовые от слез глаза сверху следят, как выполняет лютый наказ любимого. Хищное птичье сердечко мечется в поднебесье.
А сначала жила в деревне у отца-крестьянина. Любила работать. Старшие сестры не любили работать. Всю дорогу на солнышке семечки щелкали, кивали дремотными головами, встряхивались, если пригрезится что, озирались испуганно, набирали новую горсть каленых семечек. А она в отца пошла. Отец — труженик сосредоточенный. Крепкое хозяйство, да только вдовец. Вот младшая дочка и была самая любимая, труженица негромкая, одежонка — фуфайка да юбчонка, да резиновые сапоги всю дорогу, потому что и в хлев надо, и к свинье забежать. Личиком простенькая, в темном крестьянском загаре, но все равно проступали веснушки: рыжими крылышками от переносицы ложились на обе скулы.