Выбрать главу

Он сказал, Леонард, что в прошлой жизни я была молодой девушкой из рабочего поселка. Я ходила в платочке, была очень тихая, незаметная. Потрясенная, я поняла, что в том рабочем поселке была красная кирпичная стена и на ту стену после полудня сильный лился летний свет. А моя тихая девушка как раз там проходила, мимо стены, и, отраженный, он щедро пролился на все ее незаметное лицо. Смутила меня жалость к самой себе, но жалость была горькая, как к дочке-неудачнице.

Сама себя не видя, она была и в родном поселке незаметна. Ни обижать, ни любить было некому. От неразвитости она сама не понимала, как сильно она любит свою бедняцкую жизнь. Но в ней был покой. Ведь она ничего не просила, не знала, что ей положено. Она жила без чувств и без мыслей. Как будто бы даже и не слыша и не видя ничего, даже резких, коротких радостей горькой рабочей жизни, даже как будто не догадываясь о дерзновенных помыслах дикой юности и тихом, уверенном счастье младшего детства. Только попадала иногда случайно в полоску полдневного света, но так же и выходила из нее, не жалея и не оглядываясь. Я спросила про это у ведуна. Помолчав, он сказал, что сейчас расскажет конец моей прошлой жизни. Поэтому он совсем приблизил свое лицо к моему и я не могла не смотреть на все эти провалы и тоскливые костяные выступы под лицевой его кожей.

— Вы были простая, простая, — заговорил он, ловя мой взгляд. — Не было там никакой стены. Она работала на заводе, приходила, ела невкусное. Другие молодые идут гулять на всю ночь, а она спать ложилась, в тишине совершенно одна, утром, с зарей, на завод. Вы умерли молодой, одинокой, никем не замеченной.

И это первый раз, когда сердце сжалось.

— Леонард, если так, если, по-вашему, если я умерла, откуда же сейчас у меня друзья и любимые и мною рожденные дети?

Он закричал:

— Друзья умирают и возвращаются демонами! Любимые — дым. Дети уходят с презрением и ненавистью!

И тут во второй раз сжалось сердце. Как будто его потрогали холодные пальцы.

Он кричал, что это никого не интересует, что эти нынешние связи ничего не значат, никак не пронизывают прошлые и будущие жизни.

— Меня еще никто не предал! — крикнула я Леонарду. — Ни один человек!

— Камень! — крикнул мне Леонард. — Еще будет у вас одна жизнь. Следующая! В ней вы будете — камень!

— Одумайтесь, — сказала я, бледнея. — Одумайтесь, Леонард. — И угроза прозвучала в моем голосе.

Опустив глаза, он сказал, что от земли до самого синего неба все то пространство, что мы зовем волей и родной природой, где мы дышим полной грудью, где, теряя связь со временем, заглядываемся вверх, желая проникнуть хотя бы взором туда, где еще лучше, что все то пространство, но нет, я не могу это сказать… Короче, он смутился, он сказал, что перепутал, что не камнем я буду, а травинкой. Но очень незаметной. А потом попросил, чтобы я спросила, кем же был он сам в своих навсегда прошедших жизнях?! Сколько помнит себя — царем. Был даже каким-то Навуходоносором.

— Ну-ка, ну-ка! — заинтересовался Степа. — Это лопухи, что ли?

— Ну конечно! А тут пришел ты!

…демонами. Пронизано. Парящими в синеве демонами. Так сказал костяной гость, пытливо глядя маленькими глазками. В синем небе парящие демоны. Желал остановить сердце.

Тут пришел Степан, я сказала Леонарду: «Степа принес нам чего-нибудь вкусного», и Леонард через силу меня отпустил. Я знала, что Степа драчлив и нахален. Я ему зашептала:

— Видишь вон того, костистого? Он про тебя говорил, что ты смешон, убог и жалок Что нету у тебя ни таланта, ни судьбы. Что твое красивое на сегодня сердце вскорости почернеет от ненависти ко всем нам и мы за это ответим тебе тем же.

— Ты че, Николавна? — удивился Степан. — Ты че, с дуба рухнула?

— Давай того, костистого, выманивай от меня. Осточертел!

…Был удлиненный летний день. Пришел красивый Степа, хвастун и задира. В белой, манящей рубашке. При нем думалось о море. Злой румянец на скуластой мордашке был, какая-то новая влюбленность на лбу, в руках букетик, кулечек и «дипломат» с вином.

Мы щелкнули крышкой «дипломата», Леонард склонился. Я же шуршала кулечком.

— О, российский! Мы и сыр порежем! — сказала я.

— Вино — так себе, — кивнул Леонард.

— А он какое принес?! — полез Степа.

— У него сейчас нету денег, — утешила я Степу, и Леонард снова кивнул.

Я предложила вот что. Надоело, можно задохнуться, а лето не ждет. Надо всего — перейти Садовую, и на той стороне, левее Филатовской больницы, в глубине поставлен на ремонт какой-то особняк. Дело не в нем. А вокруг него сама собой разрослась дикая трава, лопухи по грудь нам, никто не ходит туда. Вот там бы хорошо выпить.

— Почему — там? — сказал Леонард, тревожась.

Я сказала, что хочу на природу, а особая тонкая прелесть в запрещенности (хотя нигде не указано) в том, чтобы в центре Москвы сидеть на траве в лопухах, пить вино, как свободные, а внизу шипит и вскрикивает машинами Садовое кольцо. Я сказала, что это изысканно.

Они мне оба поверили.

Вначале я зло подмечала, как Леонард тонет в лопухах, цепляется, как он озирается, боясь деревенского буйства зарослей, тупо топчет кашки, боится кузнечиков и от зеленого шарахнулся с отливом круглого жука, который влез наконец на ромашку, та раскачалась до земли, жук разозлился, и спина у него как треснет, и вылезли черного муслина ли, газа прозрачные крылья и: ж-ж-ж — отбыл. Но Леонард отъезжал, затихая. И все реже и реже я спохватывалась:

— Леонард, каково? Чем в четырех-то стенах киснуть!

Потом (день не кончался, стояла синева над лицом) мы со Степой лежали на траве, я уставала смеяться, что Степина великолепная рожица как раз угодила под деревенский широкий лист лопуха.

— Зелено, зелено… — возился друг, а я спрашивала:

— Ты когда-нибудь лежал средь бела дня в центре Москвы и безнаказанно смотрел в синее небо?

Тогда он отводил лопух от лица и, щурясь от сильного света, отвечал лениво:

— Вот сейчас лежу, Александра Николаевна. Вот спасибо тебе, когда придут менты поганые, крысы злые, бить нас ногами под ребра.

Но тут небо темнело, пропадало куда-то, а вместо него над нами качалось, все из костей, из ям и тревоги, зыбкое лицо кого-то высоченного. Кто-то его бросил, совсем одного, совсем один он остался, не знал, что и делать. И он пока нас не видел, но мог увидеть… но был еще далеко, высоченный, и Степан закрывался лопухом, а я просто закрывала глаза, а когда открывала, никого там не было, было опять синее глубокое небо, оно нас видело прекрасно, вон — в лопухах на обочине центра лежат, вбитые в обморочную эту землю, пусть полежат, пока лето, пока я синее для них; я толкала Степу рукой или ногой, чем могла дотянуться, и показывала на небо, но только Степа выглядывал: «Чего опять?», моргая из-под своего лопуха, на месте неба опять качался костяной.

Они всегда появляются. Их намного больше, чем любимых людей. От них стойкая тревога, тоска. Иногда резкая боль в сердце. Они чем-то тихо встревожены. Они заглядывают вам в глаза, приходится отводить свои. Бежать некуда. Их неизмеримо больше, чем любимых, дорогих, родных людей. Их тьмы. И если бы началась война их и любимых…

Уж лучше маленькую, пустую комнату с чистым полом. Пусть стены будут беленые, а пол еще влажный, еще не просох. Пусть будет тишина.

Потом внезапно открыла глаза, вначале испугалась: где я? На меня смотрели из тьмы звезды. Трава шуршала у лица. В траве, неподалеку, тревожно белела рубаха друга. Сам друг ушел в свой сон. А в ногах, внизу, шипела дорога. Там (краем глаза угадывала) пробегали огни. Я была одна. И вдруг прямо из неба сверкнуло лицо. Как секундный обморок (как между ударом и болью — вспышка). Я тут же засмеялась:

— Из седых веков — такой молодой! Чудеса!

— Степ, и забыла. Я его тогда, из седых веков, увидела. Ты не видел, ты правильно делал, что спал. А я увидела, я бодрствовала, но за все эти годы забыла. Степ, я забыла мгновенно, назавтра. Шли годы. Сейчас вспомнила, раз ни с того ни с сего всплыл тревожный Леонард костяной. О Господи, нельзя без Леонарда. Да, нельзя. Их тьмы, Леонардов, тьмы, растревоженных, тьмы, несытых, по всему миру, на всех языках.