Я тоже стала смотреть на свои синие матерчатые тапочки. Мои были с иностранным словом на носках. Слово было «хэлло!» Мы их с Люсей купили на Черкизовском рынке, только она — без «хэлло!», однотонные. Наши тапочки были старушечьи.
— Ничего не прячет он, вон же смотрит он! — шептала я, глядя на свои «хэлло».
— Ему тошно от этих сорока тысяч, Шура. Он прячет лицо, мучается. Он невероятно самолюбив, — шептала она, повесив голову.
Но я видела, он нарочно смотрел на нас. Довольно дико смотрел. Он хотел, чтоб мы видели, что он на нас смотрит. Когда он ушел, я подумала, что зря моя большая толстая подруга подружилась с этим дворовым мальчиком, чужим сыном. Пока он был маленький, ему было интересно про собак, путешествия. А теперь у него умирает его поздняя мама, и он электрик, и его летящая юность, и тяжелая, требующая внимания собака, и большая из детства тетя-подруга, и эти сорок тысяч. Он не выдержит. Он Люсю убьет, если она не прекратит горевать о нем. Она не прекратит. Солнце село, пивные парни ушли.
— Ну вот, ушли. Пока сидели, я думала, что мешают. А ушли, и мы остались с тобой одни, Люся.
— Это солнце село, а не из-за парней. Пора и нам, Саша.
Как будто мы живем в домах, когда стемнеет, выключаем свет и к нам выступают навстречу книжки, предметы, любимые звери — все, что мы любим. Как бы оцепенело ни сидели мы в старом халате над остывшим чаем, уже невозможно курить, и телевизора оскал опостылел, все, что мы любим, терпеливо и холодно наблюдает за нами из углов нашей комнаты. А снаружи, на улице, под окнами, бродят сироты.
Еще Колюня есть у них в переулке. Контузия с той войны еще. А у Люси в квартире тоже старик, но с детства такой. Вася. Они дружат. Вася и Колюня, взявшись за руки, ходят в психдиспансер.
Или пройдет двенадцатилетний мальчик моего центра, моей Москвы. С истомленным лицом андрогина.
— Все! Лето убегает! Лето убегает, Саша!
В Серебряном Бору набрели на зацветшую заводь. Вдруг увидели лилии. Настоящие, никто не порушил, не посносил, покачивались на воде, священной белизны, сияли холодом.
Люся всплеснулась:
— Лотосы! Маленькие лотосы!
— Эх ты, моя толстая подруга! Это не лотосы, это ж лилии!
— Откуда ты знаешь?
— Я была в Германии, там такие парки, знаешь! Тебе не снилось!
— Мне ни разу не снилось. Маленькие лотосы! Маленькие лотосы! Знаешь, когда наконец твой немчура приедет, я хоть увижу его, я хоть узнаю, кто тебя сделал такой спесивой.
Меня затошнило. Я сказала:
— Ты что? Он разве приедет?
— А ты как думала?
Мы с ней ужаснулись.
Так мы плели сказку женского сердца.
В конце февраля решила избавиться. Защититься злой приметой. Когда-то в седой древности люди заметили, что мир ревнив и завистлив. Стоит кому-нибудь найти свою радость и побежать, рассказать друзьям о ней, радость тут же кончалась. Ее рассасывали злые друзья. И до наших дней сохранилась примета: молчи, как вор, найдя свое счастье. Или же, рассказанное, оно прольется в бездонный, обездоленный мир, и ты останешься гол как сокол.
Как нечестно, нечестно быть юродивым! Как высокомерно юродство!
Я позвонила в «Комсомольскую правду», сказала, пришлите, пожалуйста, корреспондента, я хочу дать интервью. (Это не двое-трое, ну пятеро друзей, это пятьдесят миллионов читателей.)
Побледнев, меня слушала журналистка. Мяла жаркими пальцами рюмочку. Диктофон лежал посреди круглого столика. За окном была метель.
Идет — не споткнется. Глаза вниз. Грязные волосы из-под скуфьи. Безбородый. Борода не растет? Взял споткнулся (ноги онемели на холодной земле). Усмехнулся почему-то, дальше идет. Никто его не видит. Сам идет.
Назавтра журналистка позвонила мне и сказала, что пленка стерлась. Про метель, про страшный свет берлинской зимы, про Клопштокштрассе, про мокрую, снежную ночь. Про утро, когда пошла по аллее купить себе дорожную сумку и что-то тревожило. Гул, а откуда — неясно. Подняла голову, забыв бояться велосипедистов (а им, немецким сорвиголовам, не страшен гололед), и что же: в небе.
Это гудело небо. Обычно в Берлине, в сумерках, в самом сумрачном темном дне, небо светлее земли. Светит оно зеленоватым, и желтым, и серо-жемчужным, не то чтобы живет, но светлее замороченного дня (если день выдался темный и ветреный). Сегодня же, в день моего отъезда, небо было черным. Как вороново крыло. А оно и было все в вороновых крыльях. Стаи их носились над вершинами деревьев и, если бы поймали мой взгляд, упали бы на лицо мне. Но я все равно стояла. Выше стай, тех, что над верхушками деревьев носились, еще одни стаи ворон, еще взметеннее носились, кричали сильнее, и, о Боже, выше этих вторых стай носились следующие, в большей ярости, и выше, Господи, выше и выше, и не было просвета в небе, что ни нога, то крыло, что ни рука, то коготь, в самых далеких, видимых глазу глубинах черными точками метались они. Я подумала, что у них в Германии всегда так. Но нет, на аллее кой-где стояли пораженные немцы, смотрели, как и я, оцепенелые, стынущие, и велосипедисты не ехали, головы вверх подняв. А черное небо гремело.
Все это стерлось на кассете. Голое шипение. Примета отказалась наотрез.
Тогда-то и шевельнулось подозрение: а кто же ты?
Собственно, а ты кто такой?
Да кто ты такой, в конце-то концов?!
«Палома бланка! Палома бланка!» — кричал ты из декабря.
И я отползла, ворча. Не дошла по твою душу. Свернулась калачиком — ждать. Стала язык за зубами держать.
Где-то в Германии немцы живут. Хлопотливые, семейственные, очень трудолюбивые. Страшно высокий уровень жизни. Русская голытьба обмирает от ихнего уровня, просится пожить. Парки у них спят круглый год. То золотом вспыхнут, то темной зеленью. А то, напротив, голые стоят. По весне каждая веточка плотно усеяна цветочками, как плющом, как инородным растением, так плотно. И желтые, и красные, и бело-розовые. Небольшие, как вазочки, магнолии (не как у нас, другие) просвечивают розовым, тихо сияют. Парки спят круглый год, слушают корни. Немцы кормят уток. Выбегают кролики с лохматыми ушами. Со смешными хвостиками. Парки спят, хорошеют, не то что рваное наше, изглоданное — Серебряный Бор. Немцы живут, побежденные всеми на свете. Какой позор!
Один раз ночью возвращалась из Дома Искусств. Эта корова Кнутиха мне сказала, у нас в Германии ничего не бойтесь, вышли из С-бана и прямиком чешите через парк, ничего, что ночь. Ну я и шла через Далемский спящий парк. Он и днем-то спит, а уж ночью совсем спит. Нет, страха не было, я ведь в парке была одна. И хотя был октябрь, я знала, что трава полна жизни, ярко-зеленая, и золото дубов горячее, не осеннее увядание, а еще что-то. В низинке, на прелестной лужайке, где утром полуголые лежали немцы и их удивительные детишки, сейчас плавал туман. Туман был низкий, только над травой, и фонарей не было, но хватало луны. Хорошо, что я одна здесь. Совершенно одна. Это плавало похороненное сердце безымянного барона. Барон был толстый, доспехи натирали ему пузо, он ревел, рубя врага, когда он рухнул с коня, земля задрожала. Сам барон лежит в склепе, в груди дыра, на груди флаг. Склеп седой стиснул челюсти. Сердце же бароново плавало над лужайкой в Далеме, в парке — дура, корова немецкая, недоброжелательная Кнут наврала, что можно ходить всю ночь по паркам совершенно одной. Вдруг что-то выбежало (уже не могло прятаться) и, низко летя над землей, грудкой рассекая туман, пролетело через лужайку, мимо моих ног, чуть не задело влажной, дикой, душной шерстью. Лисица. Волшебница.
«Луна переехала в Германию», — сказал Олег Юрьев.
Берлин — столица гомосексуализма. Это он, он, его недобрый, нелюдской глаз создал демоницу Марлен Дитрих. Мы уж собезьянничали — слабенький отголосок — Л.Орлова. Как же я ненавижу гомосексуалистов! Какие же они опасные, недобрые, вздорные создания! А в старости просто — бездушная слякоть. Гитлер пытался с ними бороться. Но Гитлер сам был — черт.