«Ну что моя печаль? Ну что она? Что ее утолит?»
Хозяйский пес пришел с одышкой и лег рядом. Яблоки падали. Сладкая Ялта была нежна. Кто-то придумал, чтобы жизнь кончалась, и это было невыносимо, раз в мире есть сынок.
Утром ребенок не захотел просыпаться. К полудню Виктор бегал по Чайной Горке, сшибал цветы, что он такой дурак — не понял, переутомил поездкой малыша.
Вечером Виктора связали.
— Это случается по разным причинам, — сказали врачи. — В частности, человек может уснуть от непосильного потрясения. Душа, боясь окончательной, смертельной гибели, уходит в сон, как бы чуть-чуть в сторону от жизни за то, что здесь ее чуть не убили. Вспомните потрясение своего ребенка.
— Но когда? — горевал почерневший отец. — Не было!
Или я не берег! Или эти четыре годика жизни сами были таким потрясением, пока младенец не решился сам себя спасти и уйти в глубинный, донный сон?
— Мы отказываемся, — сказали врачи. — Мы сделали все, что могли. Добудиться нельзя. Он может спать и год, и десять лет, он не будет меняться, расти, будет сохранять свои четыре внешние года до пробуждения.
От ярости Виктор изрезал себя, жить отказался. Но не умер. И более того — стал дорожить своей жизнью. Ему объяснили, что связь не потеряна. Что он своим родным голосом может удерживать ребенка рядом с собой.
Он стал читать сыну сказки всего земного шара, всех народов мира, всех веков человеческого времени, погружаясь в тугое время все глубже и глубже, пока сказки не кончились, а народы стали мало говорить, а потом совсем замолчали в чистом, не резанном никакими измерениями времени. Но Виктор не вынес такого огромного безмолвия в просто времени первых людей, он вынырнул обратно и стал сплетать сказки сам.
Сына, вот идет жизнь. Весело в мире. Пацаны подросли. Листочки клейкие. Мы с тобой остаемся, как были. Сына, нам с тобой выпала чудная доля, я теперь уж не знаю, плохо оно или нет. Когда у тебя ресницы немного дрожат, я уже знаю — это твоя душа подходит близко, к самому краю, и сквозь твое тоненькое лицо я ее немножечко вижу. Жизнь летит, и листочки клейкие. Горя совсем не осталось. Подступает что-то другое. Сильнее и ярче, чем счастье. Мы с тобой будем там первыми: ты и твой папка.
Вольно-вольно в глубинах прохладных играть. Без жадности, почти без любви, в провале глубинного сна плавать, только голос твой огорчает, заставляет подниматься, выныривать, глотать чужой горячий воздух твой, но так вольно в глубинах прохладных играть… но только голос твой… но так вольно-вольно играть в глубине… но только голос твой… но в глубине… но голос твой…
Что-то откроется
Петров мчался по горячей улице. Его слегка поташнивало — сначала самолет, потом автобус из аэропорта. Рубашка на Петрове намокла — он мчался так, как будто опаздывает. «Я опаздываю на самолет!» — услужливо мелькнуло в мозгу.
Нет, друг, ты только что с самолета. Ты никуда не опаздываешь. В этом городе тебе некуда опоздать. Тогда куда же я так бегу?
Но Петров, наоборот, мчался все быстрее, так что уже начал немного задыхаться, и к тому же он все время смотрел вниз, под ноги.
Петров мчался и смотрел под ноги, его поташнивало, а в голове его моталась мысль, что всего этого не может быть.
Нужен смысл. Смысл — это все равно что план. Или адрес. Тогда — могилы! «Ура! Я приехал навестить могилы!» Вот адрес и смысл. Нет, все-таки немного не так. Могилу трудно передвинуть. А адрес можно. Но, с другой стороны, живого человека можно потерять, а мертвого уже никогда, мертвый не меняет могилу, а живой — запросто. Мертвый, когда умрет, то со временем либо проясняется, приживляется к вашему сердцу, или же, наоборот, — стирается бесследно. Других вариантов не бывает.
В том-то и дело, что этого не может быть. Петров так и не смог свернуть на остановку 24-го автобуса, который шел на кладбище. Петров как взял разбег от автовокзала, так и мчался вперед, по Красному проспекту, и сердце Петрова бешено колотилось.
Впрочем, походка у него была вполне деловая. Можно было подумать, что это житель города спешит по делам…
Нельзя. Неуловимый налет столичной жизни за пятнадцать лет въелся, поди… Да нет, можно, можно принять тебя за жителя этого города! Но даже если нет, никто не смотрит! В любом случае — можно — нельзя ли — никто на тебя не смотрит! Но я же чувствую! Что ты чувствуешь?
Петров чувствовал, что его как-то слишком видно. Как он мчится по прямому Красному проспекту, и что он только что приехал, и все остальное.
Я приехал. Я почувствовал себя плохо в Москве. Я взял отпуск и приехал. Зачем? Я всегда сюда приезжал! Всегда летом в отпуск, сначала на каникулы, потом в отпуск я сюда приезжал. Ты здесь не был пять лет. Да, правильно. Ровные пять лет без всякой мысли об этом городе. Но до этого я всегда приезжал на каникулы, каждый год. А потом в отпуск. Но пять лет здесь ты не был. Мне стало не к кому приезжать. Тогда кто же на тебя смотрит? Дома. Город. Это он смотрит. И ты его боишься? Да, я его боюсь. Да, я его боялся раньше, всегда, когда родители были живы. Ты знал, что все они постепенно умрут. Ты знал — они крепятся, влачась сквозь длинные зимы, пока ты далеко в Москве. Кто-нибудь умирал, когда ты приезжал. Каждый год город встречал тебя смертью. Ты даже по-своему привык к этому. На подъезде к городу что-то в тебе замирало, и ты въезжал в его широкие ворота с каменным сердцем и глухим лицом. Пять лет назад умер твой последний человек этого города. На тебя никто не смотрит. Не только ты постепенно отрывался от города, но и город тебя выталкивал, как занозу. Разве что могилы. Что могилы? Они, может быть, смотрят. Вряд ли. Вряд ли. Я другой. Я помню по-другому. Я помню маму и папу не так, что где-то могилы, заброшены, заросли, оградки повалились. Я глубоко убежден, что они оба во мне. Когда надо, я их вспоминаю. Я их помню с любовью и со смирением. С чем? С любовью. Нет, второе — с чем? Бессмертных людей пока что не бывает, я помню об этом. Тогда от чего ты бежишь? Кто «ты»? А! С кем ты говоришь? Ты один. Хорошо, пусть я один, но ты знаешь, от чего я бегу. Кто — я? Ты — город. От чего? От чего ты бежишь? Я могу кого-нибудь встретить. Ну и что? Кто-нибудь может окликнуть меня. Ну и что? Как это что? Я не знаю — что! Что! Что! Я боюсь с кем-нибудь встретиться. Да, это правда. Да, это правда, это правда! Да, это правда, ты приехал, чтоб встретиться! Нет, не так! В Москве мне было очень плохо. У меня начались какие-то припадки, и я не хочу, чтоб их было заметно. Я должен быть здоров, но эти припадки, их очень трудно скрыть. Как они выглядят?! Ты!! Ты не посмеешь заставить меня! Покажи.
И Петров оборвал сей бег так круто, что чуть не отлетел назад. Да и впрямь — дальше бежать было некуда: проспект перекрыт бетонной стеной. «Строится метро», — вспомнил Петров. Он стоял возле ТЮЗа, а налево был сквер. Петров уже захотел свернуть на сквер, посидеть немножко, и стал переходить проспект, и, торопясь окунуться в зеленый сумрак теней и света, птичьих звонов и теплой дремы, неосторожно поднял глаза (чтоб скорее сквер увидеть, деревья!), и ослеплен был Петров в тот же миг. Только и успел увидеть, как качнулось навстречу недоступной зеленью, и ослеп, оглох Петров. Если б в рюмку наливали вина, но слабая рука не удержала бы бутыль — качнула — и рюмка захлебнулась бы тугим потоком, — так и Петров — он только и смог, что схватиться за грудь, зашататься и выдавить из побледневших губ хриплый стон.
Это чувство уже несколько раз являлось Петрову. Каждый раз оно как бы отрывало у него кусок сердца. Но главное было даже не это. Главным было то, что Петров знал: никто не должен знать о чувстве, никто не должен видеть Петрова в эти минуты, никто не должен застать его в таком виде. На вид он был простой серый смазливый инженер из столицы, почти мальчик (таков стиль). Петров курил хорошие сигареты, получал 200 рублей, имел однокомнатную квартиру на Филевском парке, стригся по последней моде — именно вслед за чувством приходила вся эта информация в таком порядке, словно Петров боялся забыть, что он Петров. Но мало этого, он как раз раздваивался — так отчетливо он видел себя со стороны — в том месте, в ту минуту и в той позе, где застигло его чувство. Он как бы жалел себя. «Как меня корчит, — думал он. — Ох, какой же я субтильненький, и одежонка эта фирмовая, дрянь, надо сказать, бьешься, бьешься, гробишь деньги, а на кой черт? Джинсы, как клещи, — ни встать, ни сесть, только и думай, чтоб молния не разъехалась. Какой я маленький… А какой я буду в гробу? Вот черт!» Вот примерно в таком порядке текли мысли параллельно чувству, для которого Петров и впрямь был маленький, и он прекрасно знал это и защищался, как мог.