Выбрать главу

Воздух не может нас осудить.

— Да ниче, грамм сто мне можно, — рассмеялся хромой.

Почему он сказал мне это? Ах да. Я пялюсь на его стакан. Но как он сказал это — грамм сто мне можно…. А он вон как сказал — он сказал торжественно и чуть взволнованно. Он понимает, что эти сто грамм приобщают его к нам? Он уже выпил свой коньяк? Я равнодушно посмотрю на него.

Петров равнодушно скользнул взглядом по нему. А он снова улыбался, на щеках его выступили две впадинки, в детстве это были милые ямочки, вот что сохранило эту улыбку такой…

Они улыбались похоже, Сергей и этот… Похоже на что? Похоже на мальчика в преддверии лета. На какого мальчика? На маленького мальчика, дрожащего всем своим тоненьким тельцем на пороге безбрежно изумрудного лета. Мальчик — травинка. Вечный, вечный бег в лето. Вечное преддверие счастья. Вечное незнание, что счастья нет. Не будет. Не будет. Никогда.

Вот как он долго улыбается. Уже любой другой перестанет улыбаться, а он все тянет и тянет и сияет счастливыми глазами. Фанатик.

— Надо повторить, — произнес Петров, содрогаясь от звука своего голоса.

Улыбка хромого сломалась. Блики смятения по лицу (как по воде, если бросить камень — рябь, острые блики разбитой глади), хромой опустил свои ресницы.

— Раз такое дело, — проскрежетал Петров, — такую встречу надо обмыть.

— Конечно, Вов, — выдохнул хромой, жертвенно вознося свое лицо над липким столом, отбрасывая липкие волосы со лба, чтоб яснее, полнее впитывать, понимать, вновь освещаясь таинственным счастьем.

Петров купил еще.

— Я вообще-то знал, что ты приедешь, — звонко щебетал хромой, беспечно приникая к стакану маленьким розовым ртом. — Мне что-то подсказывало, не поверишь, нет?

Петров покорно кивал. Петров был готов. Петров был готов все выслушать, узнать наконец, кто это, вспомнить. Петров был готов, потому что он подумал: «Но ведь он смотрел на меня без… без этого, как это… ну, без любопытства, что ли. Он смотрел на меня, будто знает, что ему это не… но думает, что так надо. Что я, Петров, норма».

Петрову стало грустно-грустно, и вот тот самый момент, когда Петрова можно брать голыми руками. Хромой, видимо, опьянел. Он махал руками и что-то рассказывал, волосы потемнели и слиплись на висках. Он брызгал слюной, он был возбужден, и у него были острые зубы.

Петров пошел из кафе.

— На сквер, — бросил он. Не настолько громко, чтобы быть услышанным, но все же чтоб не просто уйти…

Да, тот услышал, легко отделился от стола, потянулся следом. Легкая моя, доверчивая, хромая тень. Не тень, не тень, другое слово. Оно сейчас созрело. Скажи его… Отвяжись от меня навсегда. Я не знаю слов. Скажи, скажи, скажи. Я не знаю тебя. Этого не может быть, я не знаю тебя. Ты не знаешь меня, но я всегда в тебе… Ты не знаешь себя. А я в тебе. В тебе.

Они вышли уже на невыносимую, адскую улицу. Петров машинально прибавил шагу, чтоб скорее пробиться сквозь давящий зной, иначе его раздавит это чудовищное солнце. Оно расплющит его, выдавит кишки, спалит волосы. А сердце его оно расплавит в красную лужицу, в огненную злую лужицу.

Это даже хорошо было — пробиваться сквозь твердый раскаленный воздух, потому что за наказанием будет прощение. Это даже хорошо, вот так, всей грудью, напирать на адский огонь, стоящий суровой стеной до самого неба. В этом есть смысл. Потому что оставаться здесь нельзя, если остаться, то Петров сгорит, а в этом нет смысла. Значит, надо пробиваться вперед — смысл в этом. Надо пробиваться до самой смерти, двигаться, все время двигаться, без остановки, и в этом будет смысл.

— Вов, ты погоди, помедленней, а, — обожгло его ухо. — Я ж не могу так быстро.

Петров слегка сжал пальцы.

Калека.

Калека произнес свою просьбу просительно, да, извиняясь за то, что обременяет своей немощью, да. Но еще и надменно. Можно даже сказать — снисходительно к грубой норме, не способной прочувствовать редкостность аномалии.

Он поглядывал на Петрова ласковыми, легкими взглядами. Так прикасается к вашей обожженной коже свежий ветерок, подувший с реки.

Петров лишь на миг сбавил шаг (как будто у реки, ну да, у той, что последний раз мелькнет сейчас сквозь бурый сумрак зрелой листвы), и потом Петров стал прибавлять шаг, все больше и больше, не так, чтоб сразу убежать, а так, чтоб постепенно, чтоб вместе с Алешей видеть, как Петров убегает, чтоб вместе с ним почувствовать все эти невыносимые чувства, сначала тревогу, потом жгучую обиду, а потом презрение к спине убегающего Петрова, но не презрение, а на самом деле едкий комок слез в горле.

И вот он идет медленно, побыстрее, быстро, а хромой пытается приноровиться к его шагу, ведь второй раз просить, чтоб шел помедленней, как-то неловко, он пытается приноровиться, не сдается, упрямится, догоняет его.

Пока не встал наконец, все поняв (тут ты оглянись, оглянись в самое его лицо редкой красоты), и смотрит в спину Петрова с невыразимой тоской в глазах, кротких, как две сизые голубки, вот как он смотрит тебе в спину, но ты бежишь на сквер и вылетаешь к той, утренней аллее с мертвыми молоденькими деревьями. Они, как солдатики, как новобранцы. Они тоненькие, в них почти нет смысла, они хотят к маме, жар солнца их сам погубит, а не они его утолят.

Тут Петров замедляет свой бег. Он останавливается у пустого газона с засохшими солдатиками, у него больше нет жажды, как и у них. И вот с газона (почти ниоткуда, ее нигде не было, она сразу выбежала) выбегает девочка и, чуть задыхаясь от дальнего бега, деловито требует, чтоб он дал ей руки.

Петров слегка отшатнулся, испуганно подумал, как это маленькие девочки в этом городе подходят к незнакомым мужчинам, протянул ей обе руки, как ей и надо было. И еще хотел шагнуть к ней за бордюр.

— За черту нельзя, — запретила девочка, сама стоя в нетронутой яркой травке. Но, может, ножки маленькие, в легких сандаликах, поэтому ей можно.

Петров остался, где был, а девочка, сжав его ладони твердыми пальчиками…

…начинает водить наши намертво сцепленные руки в захватывающем узоре, будто купает их в воздухе.

Она их скрещивает, разводит, сдвигает, выбрасывает вверх, и успевает поймать тяжелые падающие ладони мои, чтобы качать их, наши руки, и четким, правильным, чистым голосом отличницы выговаривает слова, которые я…

…слушаю изо всех своих последних сил, усердно повторяя про себя, чтобы запомнить, не веря, что не запомнит, слушает. Девочка знает, как важно произносить эти слова правильно, четко и ясно, в нарядном ритме, обрисованном еще и магическим узором летающих рук. В самых важных местах (в самых грозных словах) она расцепляет руки, и Петров вскрикивает, но девочка не дает его перепуганным рукам упасть, она подбрасывает его руки еще выше и звонко шлепает в ладони своими твердыми, надежными ладошками, и снова сцепляется с ним пальцами, сосредоточенно склонившись над летающими руками, и рассказывает Петрову всю про него правду:

Дзуба дзуба дзуба дзуба Дзуба дони дони ми А — шани буба Раз — два — три А — шани буба А — шани буба буба буба А-а-а А — дони ми А — дони ми Ай ми Раз — два — три.

Последний раз она хлопнула его в ладони. Петров, который ждал, что слова вот-вот раскроются, разломятся на зрелом своем срезе, брызнут буйным горьким молоком смысла (ведь запомнила же их девочка, такие трудные, а без единой ошибки рассказала и в нужном порядке), и Петров, зная, что сейчас утолят его жажду горячим молоком этих слов, видит — девочка убежит. И тогда он крикнул ей сквозь слезы, чтоб она не убегала, а все объяснила. Он крикнул: «Смысла нет!»

А девочка засмеялась жестоким лицом. Сказала: «Замри!» И убежала.

1982, г. Новосибирск

Запрещено — все

Меня просто разорвет. Я просто лопну от беспричинной любви ко всему подряд, от любви без разбору. Милая, хорошая, зеленая и круглая земля, ну почему ты не даешься моему объятию? Почему ты мне все запрещаешь?