Выбрать главу

Ирина Ивановна обмирала, боялась, что за спину к ней забежит бабенка и она не увидит бабенкиного плача. Но та, напротив, подошла к ней вплотную и привстала на цыпочки, чтоб до лица ей достать, и сказала уже тихо, беззлобно и даже ласково: «А про пунцовую родинку. Я б сама не разглядела, не поняла бы, если б не ты. А теперь я вижу — прелестно! Себе возьму!»

А он кивал. Он кивал. Он был за какую-то ясную правду, за справедливость, Ирине Ивановне недоступную, за бедняцкое торжество, которое всех еще больше разобидит, но уравняет хотя бы в грусти, а Ирине Ивановне не хотелось справедливости, ей хотелось его одного, красивого, и Ирина Ивановна из-за этого сама себе казалась подлой и вороватой, а он с бабенкой был весь, скорбный, решительный, осознавший необходимость быть с нею. Отдан ей безвозвратно. Неколебим.

Ярость охватывала Ирину Ивановну. Начинала трястись, кровь вскипала, больно билась в висках, хотелось разораться в ответ про несправедливость не только бабенкиного, а всего, что есть там, внизу… там, внизу… и разжимала кулак — да, на ладони лежал ключик, или копейка, или просроченный проездной с того света.

И она рушилась обратно, к живым.

Было градусов семь. Но очень солнечно. Утром прошел снег. Стоять бы да дышать этим белым светом. Как стоит этот чудно замкнутый двор, глух к миру, нем, сам в себя загляделся, высокий, и в нем тополь-гигант, схваченный оградкой. Какой кругом ровный, волнующий, светящийся бледно, тонко снег. Можно зарыдать. А двор обтекают грязные, кипучие дороги, но отсюда не видно, они пониже, за домами, где-то там, в обрывах, вкруг этого утеса-двора, они кишат, бурые, злые и тесные, и только чуть-чуть дребезг их сюда нет-нет и донесется. И вон там вон молодая мама с коляской стоит на краешке двора. Двор царит, мама допущена. Она читает книгу. В коляске спят. Как естественно так стоять в белом сиянии зимы, как правильно устроена жизнь, как глупо думать, что жизнь легко разбить. Не называем этот ясный и холодный свет, никем не видимо гордое ликованье снежного дня, все до единого пробегут сквозь него, ни один не замрет, потрясенный. И так и надо! Великолепно, и ни для кого!

А особенное удовольствие доставляет то, что у мамы молодой такая длинная уютная шуба, а коляска высокая, на хороших рессорах, и на страницах читаемой книги голубоватый свет свежести, вон она как смотрит в книгу! Неудивительно, если в коляске прямо поверх атласного синего одеяла алеет надкусанное яблоко. Яблоко должно светиться тугим сладким светом, прокаленное морозом — звенеть, надкусанное, забытое…

И нежный, пенящийся его сок смешивается с высоким холодом царя-дня. Не хуже сапфиров, нет!

Про яблоко вспомнят, когда младенец завозится.

И еще эти сапфиры в кармане. Хотя метели нет. Но разве подгадаешь.

Просто забрать их в горсть, потрогать, на свет не вынимая. Очень хотелось жить и от избытка радости захотелось познакомиться с молодой мамой. Хотя это и вырвет ту из тишины и ясности. А день неуловимо дрогнет и, может, немножко отклонится. Ирина Ивановна, изображая гуляющую, неспешно подошла к женщине. И пока подходила — увидела — та, заметив ее приближение, уже чуть-чуть повернулась к ней, но еще не оторвалась от недочитанного листа, уже слегка улыбалась, готовая заговорить, но глазами торопливо пробегала по последним строчкам истории уходящей, словно сама томилась неудержимостью этого чудного мига светлого покоя, почти нестерпимой ясности, которую и подчеркивал неслыханной мощи тополь в центре двора, вознеся все свои королевские ветви высоко-высоко вверх.

— Я не помешала вам?

— Ах, нет! — женщина последний раз с легким сожалением глянула в голубоватый разлом свежести и захлопнула его, сжав пуховыми варежками и поднеся к лицу, как индус. И в книге наступила ночь.

Женщина прислонилась лбом к погасшей книге, и они так постояли в полной тишине. В полном свете.

Ирина Ивановна, испугавшись было экзальтированности этой читающей, вдруг заметила, что, внимательно все обсмотрев, сама-то осталась несколько в стороне, с краю этой светлой незакрытой задумчивости и среди снега и солнца (абсолютного торжества света), она умудрилась остаться немного в тени, и теперь она опять не участница, а опять наблюдательница, и на лицо ее падает тень, и саму ее нигде никому не видно. Ирина Ивановна, поскрипывая снегом, приблизилась и кашлянула. Молодая мать улыбнулась в сжатую книжку и, не роняя улыбки, глянула на подошедшую из-за варежки. Глаз был серый, веселый.

— Я люблю этот вяз. Я теперь здесь гуляю каждый день, — сказала она.

Ирина Ивановна не стала спорить, что не вяз, а тополь, побоялась, как бы спор не перешёл в свару, вплоть до драки и царапанья щек, но говорить расхотелось, и сама она спросила про ребеночка.

— Моей Ане три месяца, — прошептала женщина, задрожав.

Это еще слишком мало для мира. И это необязательное начало. И это то, с чего начинается все. Хотелось с холодным любопытством нависнуть над младенцем (а тот бы смутно подумал про свою синеву: туча наплыла), но еще сильнее, просто до боли хотелось быть в свете — стоять и дышать, и все.

— Я мать-одиночка, — продолжала та женщина, — мне помогают подруги и окружающие.

— А что за книга? — полюбопытствовала Ирина Ивановна.

— Анастасия, — промолвила женщина, — это свет. В ней свет. Анастасия. Знаете, смерти нет.

Она была растеряна, ошеломлена, она даже не боролась ни за себя, ни за дочь. Была абсолютно одна, на нее падал и падал снег-свет, ей было много, понять устройство жизни ей было невозможно, и она сделала самое лучшее — не стала ни с чем бороться, особо заботиться о жизни, стала вслушиваться в дальний, пока еще тихий голос, щека к щеке со своей новорожденной Аней. Неважно, какие она читала книги, — все, что она уже знала, она твердо в них находила. Она была тверда, неколебима, сбить, уничтожить, высмеять ее было невозможно. Она могла стать грозной и изжечь всякую нечисть. Тихая, с неопределенно миловидным личиком, была немножко жалкая.

— Мне все приносят. Я теперь безработная. Работала в Гнесинке. Подруги мои все приносят. Бог дал дите, Бог даст и на дите. Подруга приедет с таким вот мужем-шкафом, столько всего принесет, нанянчится с Анечкой, мы Анечку уложим и щека к щеке выглядываем из окна — как он там внизу мается у машины, шкаф такой! Знаете, я вон в том доме живу, на Калининском, на пятнадцатом этаже. Весь Калининский на заре прямо летит в солнце! Я ведь очень высоко. Эти наши дома на Калининском, ну вы знаете… О, тогда, в годы застоя, ругали Калининский, что он портит вид. Знаете, над ним всегда такое небо тревожное. Ну вот, переименовали его в Новый Арбат, а он все равно Калининский. О, конечно, конечно, это место отмечено недоброй печатью, и мы живем в этих домах кто как может. О да, кто как может.