— А где ты был, Федя? — чтоб не терять связи, льстиво спросила, потерлась лбом о плечо Федора.
— Да здесь же! А что с тобой, Ир?
Ирина Ивановна страшно обрадовалась его отклику, потому что немного доверяла ему и хотела, чтоб он помог ей уловить хоть какой-то смысл происходящего. И, безусловно, Федор этот абсолютно, безупречно трезв. И чист. Его манишка сияла похлеще февральской вьюги. Но кто-то позвал Федю, такого хорошего, и он нехотя отходил от Ирины Ивановны, та — ладони лодочкой — через силу отпускала его, мясистую, горячую руку Федину.
«О, ну мы в самых корнях этой сирени треклятой!» И еще: «Значит, запах сирени тлетворен?» И еще перед глазами мелькнуло — там, в страшной высоте, о которой даже помыслить невозможно, в сплетенных ветвях плывет-парит розовым пятнышком новорожденное тельце. «Я бы могла, все еще могла бы… Рвануть, взреветь, расшвырять всех вокруг и взбежать к ним, к милым, тихим, кротким. В ветвях они покачиваются, прекрасно угнездились…»
И совсем она одна стала. Безо всякой защиты. И тогда, уже не имея ни сил, ни желания продолжать бессмысленную борьбу, она обратила свое лицо к юноше.
Где бы ни стоял он, что бы ни делал, все равно было понятно, что он весь поглощен ею, даже когда он затылком стоял к ней. Боже, как ныло сердце! Вот закончил он с кем-то говорить и повел к дверному проему, на миг замерев в проеме, вышел вон. Если б кто-нибудь вздумал понаблюдать за ними, то решил бы — какие свободные друг от друга люди, вон юноша — ходит, где хочет, ничто не сияет в нем, спокойно, безбоязненно ушел этот юноша в темную прихожую, вышел из света людной комнаты, скрылся в полумраке совершенно безлюдной прихожей, разорвал связь со всеми. Но Ирина Ивановна даже томилась безграничностью своей власти.
— О, да ты все грустна, все грустна! — в этот раз Федор налетел на нее, терпение его наконец лопнуло. Он, хрустя весь, навис над нею, умные его светлые глаза смотрели чуть не враждебно. Ирина Ивановна слабенько так улыбнулась ему, кривенько так помигала — раз ты большой такой, то и помоги, белогрудый!
— Ну хорошо! — согласился Федор — Идем!
И повлек ее, прочищая горло, запевая распевку.
«Наверное, по Калининскому рванем, где метель», — решила Ирина Ивановна, так он длинно ее позвал, такой взял размах. А довел всего лишь до окна. И все их движения, жесты, вскрики и тайные, хорошо скрытые мысли, конечно же, превосходили размеры этой квартиренки. Неясно было, как все это, все они вместе умещались здесь.
У окна, как раз над маленьким столиком, они встали, где давеча лежала мертвая скрипка. Теперь было голо. Подошли вплотную, уперлись животами в край столешницы, и Федор вытянул из-за спины руку (он держал ее за спиной, пряча что-то), большую ладонь донес до стола и опустил на столешницу, растопырив пятерню, но из-под ладони все же выглядывал краешек карточки. А все остальные столпились в другом конце комнаты, так что комната стала почти пустая, и опять было непонятно, как все уместились и даже притворились, что пусто здесь. Вот у окна, у стола остались они двое: Федор и она. И чтоб она не вертелась и не задумывалась о постороннем, Федор свободной рукой так сжал ей руку, что мозг залило белым огнем. Но другую руку свою он простер на столе и стал вести ее вверх по столешнице, постепенно открывая карточку. Ирина Ивановна сразу поняла, что черно-белая старая карточка, и тут же дернулась — вырваться не удалось. Ладонь Федора очень медленно скользила по фотографии, и ему самому было интересно, что откроется на фото, было мучительно интересно, хотя не очень допустимо. А Ирина Ивановна боковым зрением уловила какое-то смятение в дверях прихожей и сразу поняла, что прорывался сквозь бестолковую и лукавую толпу весельчаков-музыкантов страшно испуганный юноша, дорогой незнакомец — темные глаза, мокрая слеза и еще не запомнившиеся, но такие близкие черты милого лица. Юноша был растерян, зол до слез, и у него были еще неразвитые плечи — совсем мальчик. Одна нога — в детстве. Скорее уж семнадцати лет, даже не двадцати, как она поначалу решила.
Рука поднималась вверх, а юноша рвался вперед.
На фото стал виден широкий разрез фрака, белый овал груди, понятно стало, что мощная грудь певца.
А юношу шутливо зацепила кудрявая женщина в очках, побелевших от трещин. Она брошечкой вполне нечаянно зацепилась за джемпер юноши и вытянула длинную нитку. Она визжала от радости, зубы были красные, в помаде.
Федор вел свою руку вверх, открыл могучую шею и край сильного подбородка.
Юноша, вскрикнув, неловко махнул рукой, и кудрявая вновь грохнула свои очки. А юноша рвался, натягивал нитку, но сапфиры сверкали.
Федор неумолимо вел свою руку все выше.
Но нитка натягивалась.
Она натягивалась, юноша рвался всеми силами. Нитка порвалась.
Освобожденный, налетел на стол, хрипло дыша, а Ира и Федя, содвинув головы, нависли, сопя, над столом, даже не глянули на него.
Федор провел ладонь еще выше по лицу на карточке, и вслед за подбородком — жесткий скупой рот, темные щеки, крупный нос, а потом уж, как сильное разочарование, даже испуг, — сильные черные глаза. Потом лоб в складках и короткий, седой ежик над ним. И ладонь ушла с лица безвозвратно.
Мужчина лет пятидесяти. Не фрак на нем концертный, а смокинг для приемов, и мужчина был сильный, оттуда, сверху, где самый низ, где даже уже не кровавые звезды государственной власти, а дым без стона и сожаления, гортань забита гарью, там дым без дна, и там потеря стыда и совести, добровольная разлука со всеми людьми мира, ради химеры, имя которой власть, чувства же для нее — презрение.
Мужчина был из тех сфер, где политики и, как их там, бизнесмены — деляги, новые для Руси люди; вор могучий, безнаказанный, честолюбец страшный, всю Россию разорил, пристрелил, приморил, сирот обобрал, все войны сам затеял, сам проиграл, положил-поувечил тьмы людские, тысячи тысяч русоголовых юношей сельских, дальних, бессловесных. С рук ему все сошло, ни слова упрека, а он все равно страдает от ненависти к ним же обездоленным, говнюк страшный, наивный — заискивает перед людьми искусства, думает — это высшее, спонсирует концерты певцов, чтецов, артистов разных и в семье чудо-муж, чудо-отец и чудо-дед.
На детях же его — тонкая, почти неуловимая тень тьмы.
Вот уж кого не смогла полюбить Ирина Ивановна, так уж не смогла бы! И шальная, и безмерно легкомысленная, и подчас жестокая и неблагодарная женщина. Женщина, живущая богато, с мужем американцем, стариком-молодцом. И нищему порой не подаст и бездомную собаку прогонит. И из всего, что есть вокруг, в нежной и стремительной жизни, любит только одно — нестись, наклонив лицо, — навстречу вьюге, сжимая в кармане заношенной куртки горсть сапфиров. Но меня тут — нет.
— Теперь вы видите, — Федор говорил трудно, просто сипел от натуги. — Видите, куда вы вляпались?
— Кто это сказал, что я вля…
Но Федор перебил ее, он иссякал, он таял, время его уходило:
— Если б он был жив сейчас, он бы стал таким. Эта история стерлась, затерялась. И это поганое и сильное место занято другим говнюком, но на фото вы видите лицо вашего любимого юноши таким, каким бы он был сейчас, если б не умер много лет назад, в возрасте восемнадцати лет. На лугу, на майском лугу в грозу он бегал босиком. Сгорел мгновенно. Двухсторонняя пневмония. Так-то вот.