Но ты, дебил, вставай, засранец, а то тебя уволят, мечтателя, с работы с твоей заразной.
Как-то я встал ведь, свесил ножищи, взметнул ручищи, выпрямил торс как-нибудь, и комната моя нежно поклонилась мне, взмахнула и поплыла своевольно, как ей хотелось, а я стал топотать, приседать и цепляться, и наконец-то я понял — я не могу без пива! Так это, наверно, пиво-то мне и снилось! Оно! А у меня его нету! Я знаю!
Доплетусь я до больницы своей, весь, огромный, распухший, подрагивающий, доплыву, как надувной матрац, доползу и вымолю себе мензурку маленькую чистого, злого спирта. Ведь болен я, а больница для больных. Дадут, дадут, они же не знают, что я про них гадости думаю (насчет ампул). Они дадут, ведь я, как они, в белом халате. Если я доплетусь. А то неизвестно. Комната моя, как женщина, танцует. Она думает, что я шарик у нее во рту, леденец, вот сейчас дососет, дотанцует.
И тут как раз в дверь тихонечко поскреблись, а я и обрадовался (потому что козел я козел), ведь я вмиг догадался, что это пришло пиво. Но я интересно повел себя:
— Дима, Дима! — поражаюсь я, приоткрыв. — Что же ты пришел-то? Ведь мне на-адо на рабо-о-оту собираться.
— Пиво, пиво! — хрипит Дима и втискивается боком, креня лицо в усилии, потому что я его как бы не впускаю, придерживаю дверь, так, чтобы только боком, а прямо, как полноценному гостю, нет, не открываю.
Дима проникает, а я (ведь козел я) бегу мелким шажком за Димой и убеждаю, всплескиваясь и тревожась:
— Но ведь если мы с тобой по одной бутылочке выпьем, то я успею на работу, как ты думаешь, Дима?
А Дима и говорит:
— Мать дома?
Но как же? Ка-ак же это так?! Ведь он знает же!
— Она же в сумасшедшем доме лежит, Дима, — говорю я. — Как же она может быть до-ома-то? Она-а же не мо-ожет быть и там и тут сра-азу?
— Че ты все заикаешься? — говорит Дима. — А-а а-а.
— Так я-а… — говорю я. — Всегда-а-а…
— Ну ладно, хва! — одергивает Дима и вдруг внимательно, цепко оглядывает меня (а до этого только хмуро и вскользь).
— Что-о, Дима? — вскрикиваю я. — Не пуга-ай меня взглядами-то!
— Че-то ты какой-то… — равнодушно удивляется Дима.
— Го-осподи, какой? Ка-а… ка-а… — и я начинаю приплясывать на месте, чтоб сказалось наконец, из горла моего сжатого выскочило.
— Как будто сдох, а про тебя забыли, — догадался Дима.
— Ты ка-акой ужасный, Дима, человек-то! — изумляюсь я. — Ка-акие же вещи говоришь-то!
И начинаю смеяться. Потому что ведь правда смешно как-то. Как мы разговариваем, как Дима топчется, сдерживая гнев, как я заикаюсь, а Дима гневится сильнее. Он смешной такой. Хороший!
— Миро-о… — говорю я.
Я хочу сказать «миролюбие». Но Дима раздраженно машет рукой и сам идет первый, идет в лучшую комнату, в «залу», где ковер и диван, поэтому я остаюсь один в прихожей и со мной остается только «миро» и приоткрытая дверь в подъезд, а «любие» опускается обратно, в несказанное. Я закрываю дверь на все замки и на цепочку.
И мы усаживаемся за стол и начинаем открывать открывать отрывать крышки-головушки, а телевизор нам показывает утреннюю аэробику, а за окном светает, рассеивается мгла, и по жилам растекается покой.
— Вон та вон классно гнется, — говорит Дима про девушку в полосатых рейтузах. — Скажи, здорово!
Мне самому нравится, столько в ней незлобивой силы и воли к жизни. Я киваю, но сам думаю про слово «миролюбие». Ведь в заикании есть особый и тайный смысл! Потому что нормальный человек, не колеблясь, брякнет:
— Миролюбие!
Вперед брякнет, чем подумает, потому что у него широкое горло и слово само вылетит. «Миролюбие!» — крикнет такой человек. Чего крикнет, зачем? Но и слушатель услышит: мол, миролюбивым надо быть, понял, козел? Тем более в чужой дом пришел. Ну и что же, что ты пива принес? Теперь хамить можно? А кстати, где ты его в столь ранний час раздобыл-то? Украл, что ли? На базе? Расхамился.
А заика потянет слово, оно поразит его глубинным, сонным смыслом, и у человека перехватит дыхание, он замрет на полузвуках, потрясенный бездной, несказанной бездной старинного слова: мол, до того, как оно поднималось к моим губам, из узких темнот моего горла, пробуждалось в тайниках памяти, сколько толстых, тонких, шершавых, красивых, лживых, наивных губ через сколько седых, навеки ушедших времен его произносили, выдыхали в мир из своих горл: «миролюбие». Любие ли мира это аль иное что? И что есть мир? И за что про что ему любие? Чье? И кто я во всем в этом? С любием своим в мир пришел? Слюбится ли? Аль только стерпится? (Как девушки в толстых рейтузах все вертятся-крутятся в аэробике, огневые, задорные, или лишь напоказ, а самим уже потно в рейтузах, невыносимо — почесаться бы?) И вот же, заика дальше станет думать: почему порхало это слово и взяло, село ко мне, на мои красивые губы?
— Ну чего ты, как козел? — сказал Дима. — Вылупился в телевизор, че ты, баб не видел?
— Видел… Ай, да ну тебя! — я махнул на него совсем.
Но тут стали показывать «Поле чудес». Мы с Димой напряглись.
— Ты ни за что ни одной буквы не угадаешь, — сказал Дима.
— Я знаю, — согласился я.
Но тут Дима толкнул меня в бок и закричал:
— Во! Во! Прям в первом ряду сидит! Ну точно он!
— Где! Где! — завертелся я.
— Ну вон же, в кожанке! Тайга! Это Тайга!! Кореш мой по Владивостоку!
— Ничего себе! — кричу я. — Повезло!
— Да уж, не как ты! — почему-то враждебно пробурчал Дима. — У него денег мешками. Брокер.
— Он тут выиграет еще, — сказал я. — Тут все выигрывают. Это для идиотов.
— Тебя там почему-то нет, — сказал Дима. — Тебя туда ни в жисть не позовут. Давай, давай, Тайга! Крути эту дуру!
— Ди-има, давай выпьем? — позвал я друга.
— А, давай, Леха, — миролюбиво вдруг откликнулся Дима, оторвался от телевизора, бездушно от Тайги Брокера.
И я опять поражаюсь этому переходу к открытой и теплой дружбе нашей. Мы открываем маленькую (от пепси-колы) бутылочку водки и разливаем в пиво.
— Пожрать! — вспоминает Дима
— Да-а, пожрать! Да, пожрать? А — нету!
Я хочу тем самым намекнуть на пирожки. Был такой случай. Гуляли мы с Димой как-то… и недавно это было! на той всего неделе! и вот испек я пирожки с картошкой. Замесил тесто, тесто славно взошло, и испек я целую большую груду румяных пирожков с картошкой. А тут как раз (редчайший случай) позвонили девушки. Мы так разволновались с Димой, что даже толком не поняли, какие это девушки нам звонят-то? Нету у нас никаких девушек (кроме Димы, у него есть любовь, но она никогда не позвонит). Ну все равно, Дима говорит:
— Иди, встречай, веди их сюда, Леха! А я пока приберусь.
Я, радостный, бегу встречать этих девушек, а про их лица я и забыл разузнать, как я их узнаю-то, не расспросил же про лица-то? Ладно, думаю, может, там вспомню, когда увижу. Увижу и вспомню. Смотрю — правда они! Вижу я, стоят они под козырьком остановки и улыбаются мне. Я говорю:
— Здрасьте, девушки!
Они говорят:
— Здрасьте, юноши.
Я закивал, закивал, ну да, мол, да, мол, и говорю:
— Вы Шура и Клара?
Они говорят:
— Вроде того.
— Слава богу! — говорю я. — Как я вас сразу нашел-то! Даже удивительно. А то уже темнеет, пойдемте.
Они посмотрели друг на дружку, как будто смерялись личиками, и потом говорят мне:
— Пойдемте.
Вот, вроде бы не так долго я ходил и девушек сразу нашел, а приходим мы, незлобиво подшучивая, мол — юноши-девушки, жаль, мороженое закрыто, одним словом, в прелестном настроении, а Дима нам открывает, как черная туча. Глаз даже не хочет поднять на нас, раскрасневшихся от смеха и ветра. Сердце мое екнуло. Я все-таки говорю:
— Дима! Выставляй наше брашно! Наше красное вино и румяные пирожки наши пышные.