В бою, как я уже говорил, сознание долга, приказ вытесняют из головы все копошащиеся в ней мысли, всего тебя заполняет чувство ответственности, страху некуда закрасться, все переполнено все силы напряжены и все мысли устремлены на одно: выполнить приказ. Но тут, думаю я, может быть, больше дает себя знать дисциплина, сознание ответственности, чем настоящее мужество. Мне казалось, что по-настоящему храбрость человека узнается только тогда, когда он встречается с врагом с глазу на глаз, когда только от него самого зависит, от его желания, вступить в смертную схватку или уклониться от нее.
У меня характер такой: если я начну сомневаться в себе — не успокоюсь, пока не испытаю себя в деле. В разведке — вот где лучше всего проверяется человек на войне, решил я.
Как заместитель комдива батальона я не должен был ходить в разведку, но я чувствовал, что мне надо до конца проверить себя, и пошел.
Дело было под Орлом, у села Кошелевка. Немцы пытались здесь удержать в своих руках дорогу и укрепиться в селе так, что с ходу выбить нам их не удалось. Крепко запомнилась мне эта Кошелевка. В стороне — лесок, впереди — огромное поле высокой конопли, за ним — ручеек, луг, а дальше огороды, дворовые постройки.
Я взял с собой нескольких бойцов и пополз коноплей в сторону села. Я никак не предполагал, что Садык тоже вздумает ползти со мной. И вдруг вижу: он ползет рядом. Следовало бы, конечно, немедленно отослать его назад — идти в разведку двум офицерам в данном случае было просто недопустимо, — но мне было приятно, что Садык тоже ползет. Я подумал: «Посмотрим теперь, Садык, на что мы с тобой годны» — и ничего не сказал ему.
Это было ночью. Немцы непрестанно освещали поле, поджигая в селе постройки одну за другой, и почти непрерывно вели заградительный огонь дневной наводкой из пулемета. Когда ярко вспыхивающее пламя озаряло колеблемые при нашем движении метелки конопли, мы прижимались к земле и замирали. Переждав, пока пожар немного утихнет, поле потемнеет, мы ползли дальше. Из села доносились какие-то крики, потом стали слышны отдельные голоса. Кто-то истошно кричал: «Помогите!» Вероятно, немцы подожгли дом, в котором кто-то находился, и человек, может быть, метался в огне, может быть, мать бегала у пожарища, умоляла спасти ребенка.
Достигнув края конопляного поля и оглядевшись, я решил выдвинуть сюда роту, послал бойца с приказом к Перебейносу и стал поджидать его здесь. По ясно доносившимся голосам, плачу можно было представить себе, что происходит в селе. На ближнем дворе ребенок долго звал мать. То тихо так: «Мама, мама, мама», то как крикнет: «Ма!», и опять плачущим голосом: «Мама, мама, мама». И вдруг на полуслове затих. Я приподнял голову, прислушиваясь, не заплачет ли опять, но нет, не плачет больше. Слышу только, как рядом Садык тяжело дышит, и у самого сердце колотится. Садыкн несколько раз посматривал на меня, а я на него. Видим, что оба прислушиваемся, но ничего не говорим друг другу. Одна мысль только: заплачет ребенок или нет? Так хочется, чтобы заплакал, все, кажется, на свете отдал бы за это. Но он не заплакал. Донеслось только несколько слов на немецком языке, потом чей-то смех…
Перебейнос приполз с одним взводом, занял оборону на краю траншеи и стал подтягивать всю роту. Я сказал ему, что поползу с разведчиками еще немного к тому краю села, откуда бьет пулемет, но когда пополз, не в силах был остановиться, меня стало затягивать. Обидно очень, и такая злость накипает, когда ползешь вот так, крадучись ночью, прячась от света, по своей родной земле, а тут еще в ушах этот плач: «Мама, мама, мама». Какая-то неодолимая сила несла нас вперед, я даже не заметил, как мы перебрались через ручеек. На задах села в высоких лопухах лежало старое толстое бревно. Мы натолкнулись на него и стали осматриваться. За углом сарая стоял немецкий пулемет, стрелявший по полю. Весь его расчет был на виду у нас. Я приготовил гранаты и замер. Думаю, только бы проскочить до угла сарая, оттуда — гранатой. Садык со мной рядом. Я чувствую, что он сейчас вскочит, смотрю на него: замри, Садык! Он не понимает, чего я жду, дрожит весь.
Впереди бездымно горела какая-то большая постройка. Стены ее, должно быть плетеные, уже сгорели, остался только черный остов. Пылающие стропила скосились, вот-вот рухнут. Не может быть, чтобы немецкий пулеметчик не вздрогнул, не оглянулся! Когда крыша горящей постройки обвалилась, посыпались искры. Я тотчас вскочил на ноги, прыгнул к сараю и метнул одну за другой две гранаты. Почти одновременно у немецкого пулемета разорвались еще несколько гранат, брошенных моими разведчиками, тоже перебежавшими к сараю.
В нескольких шагах от меня упала и зазвенела на камне немецкая каска, я услышал чей-то хрип и тут же увидел в свете пожара падающего немца с запрокинутой головой, красными, вытаращенными, бешеными глазами. На нем сидел вцепившийся ему в горло обеими руками Садык. Он упал вместе с немцем. Когда немец затих, Садык встал, посмотрел на свои ладони, растопыренные пальцы и побежал куда-то, не видя меня, расставив руки, как слепой. Я крикнул:
— Садык, куда?
Он сейчас же повернулся и побежал назад.
— Ты чего, Садык, нервничаешь? — сказал я.
Он посмотрел на меня с какой-то сумасшедшей улыбкой:
— Я… я задушил его.
По огородам уже бежали наши бойцы, перескакивали через изгороди. Перебейнос, услышав взрывы гранат, сейчас же поднял в атаку все свои взводы, выдвинутые на край конопляного поля. Немцы, наверное, подумали, что нас много, растерялись, и мы легко заняли село. Не успел я еще понять, что произошло, как меня и Садыка, выбежавших с группой бойцов на улицу, уже окружил народ.
Мне кажется, что не может быть в жизни человека большего счастья, чем то, которое ты испытываешь при виде освобожденных тобой людей, особенно когда тебя, освободителя, окружают дети, только что пережившие ужас. Какая-то молоденькая девушка схватила меня обеими руками за голову и поцеловала в губы. На глазах у нее были слезы радости.
В это время я увидел бойца, ведущего теленка. Меня целуют, обнимают, а я смотрю на него и не пойму, куда он этого теленка тащит, зачем. И вдруг подумал: не на кухню ли?
А что, если сейчас, черт его побери, подойдет и ляпнет при всем народе: «Разрешите, товарищ старший лейтенант, ничейного теленка на кухню свести?»
А теленок этот, может быть, принадлежит кому-нибудь из людей, стоящих вокруг меня и не знающих, как выразить свою радость нашему возвращению. У меня холодный пот на лбу выступил при одной мысли, что колхозники могут подумать — боец тянет теленка на кухню, в котел.
— Товарищи! — крикнул я, вырываясь из объятий. — Чей-то теленок прибился к нам. Вон боец его ведет, хозяина ищет.
Старик один стал проталкиваться:
— Дай-ка погляжу, немцы у меня вчера бычка увели.
Боец говорит:
— Это, дедушка, не бычок, а телка.
— Какая там телка! — кричу я в ярости. — Бычок и есть. Бери, дед, — твой!
Я очень взволновался. Боец отдал телку и пошел. Догоняю его, спрашиваю:
— Где телку взял?
— Трофей, — говорит. — Немец тащил и бросил, ну я и взял.
Меня страшно возмутило это слово: «Трофей».
Я закричал:
— Да понимаешь ли ты, что говоришь?
Потом собрания не проходило, чтобы не прорабатывали этого «трофейщика».
Еще в молодости я часто спрашивал себя: правильно ли ты то-то сделал, правильно ли ты то-то сказал. Помню, двадцатилетним парнем я впервые выступил на собрании. Это было в день смерти Ильича. Я говорил минут десять, с жаром. Что говорил, не помню, но никогда не забуду слова председателя, сказанные после моего выступления: «Правильно говорил молодой рабочий». Ничто не могло меня так обрадовать, как то, что я говорил правильно. Мне всегда казалось, что самое главное в жизни — говорить и делать все правильно. Я иногда перебирал в памяти всех знакомых людей и разделял их на «правильных» и «неправильных». Вскоре после моего первого выступления на собрании в железнодорожных мастерских, где я работал, произошел пожар. Я бросился тушить, на мне загорелась одежда, я сорвал ее и продолжал тушить огонь. Мне нисколько не было страшно, меня всего переполняло сознание, что я поступаю правильно. Мне казалось, что страшно бывает только тогда, когда нет уверенности, что делаешь то, что должно.