Мы карабкались кустарником по склону, на бугор, к орудийному расчету немцев, и мне казалось, что вместе с ними ползет красная стрелка на карте. Вот совсем уже уперлась в бугор, остановилась у дороги. Теперь мы были в темноте, а немцы в свете луны. Мы видели их офицера. Он ходил выше нас по берегу туда и назад и чем-то махал.
Сквозь кусты вспышки орудийных выстрелов, но орудия не было видно. Поближе к нам стреляли пулеметы. Их тоже не было видно. Я видел только офицера: скроется за кустиком и снова появится. Наши пулеметы были наготове, но мне хотелось взять его живьем.
Я сказал Давлетханову:
— Брось камень.
Давлетханов размахнулся, и тяжелый камень шлепнулся позади офицера. Немец повернулся к нам спиной. Я показал на него Ли:
— Бей прикладом полегче, я заткну ему глотку.
Мы были от него на расстоянии двадцати — тридцати шагов, когда поднялись во весь рост. Ли прыгнул и наотмашь ударил офицера прикладом. Немец не успел упасть, только закачался, повернулся ко мне своей белесой мордой, полумертвой от страха.
Нельзя было удержаться, действовала чудовищная сила — я рванул его на себя, и, когда отбросил, он уже был мертв.
Потом мы читали в газете, что за эту ночь немецкая авиация совершила сто девяносто два налета на Днепр. Мы не заметили даже, когда наступил день, когда снова началась ночь. Мы бились без передышки, потеряв всякий счет времени. Я был ранен осколком гранаты в руку. Перевязал рану и забыл о ней. В сознании было только одно: надо зацепиться за берег, на нас вся дивизия смотрит. Мы бились на бугре и видели, как по Днепру плыли большие и малые лодки, плыли бойцы на плотах, плащ-палатках и кормушках. Потом через Днепр был протянут трос, и одни бойцы, сидевшие в лодках, перехватывали его руками, а другие тянули на поводу коней, плывущих за лодками. Наконец появились и баржи. Сверху била немецкая авиация, с берега — орудия. Баржи разламывались, и люди бросались вплавь. Нас билось лишь семь человек, остальные были убиты или ранены, когда рядом появились новые люди. Я увидел комбата и подумал: здесь уже батальон, значит, зацепились. Увидел Шишкова, и первой же мыслью было: через Днепр шагнул уже полк, значит, зацепились крепко. Появился Гудзь, и я сказал себе: «Ну, теперь уже не сковырнешь нас — дивизия подпирает полки».
Раненых стали перевозить назад через Днепр. Я был ранен легче других и мог остаться. Меня бы и насильно не перевезли назад. Если бы меня тащили, я бы руками уцепился за что-нибудь. Я и представить себе не мог, как это так: после всего, что было, сесть в лодку и спокойно плыть назад через Днепр! Я бы выпрыгнул из лодки и опять кинулся вплавь, чтобы вышибить немцев из этих домиков над Днепром.
Я северянин, жил на Волге, а не на Днепре, но когда мы переплыли Днепр, мне казалось, что я где-то долго странствовал и пришел наконец домой.
Возле одного домика стояла большая скирда хлеба. Кто-то из пулеметчиков, прострочив по сараю, в котором засели немцы, задел эту скирду зажигательной пулей. Я увидел, что скирда загорелась, подскочил к пулеметчику и закричал:
— Ты что делаешь? В гражданскую войну мы целым полком бились, чтобы отбить у белых такую скирду, а ты поджег ее. Иди сейчас же гаси!
Он побежал со своим расчетом, но, пока они добежали, пламя охватило всю скирду. Сколько хлеба уничтожили немцы на нашей земле, сколько добра пожрал огонь, но тут вид загоревшейся скирды меня потряс. Эта первая скирда, которую мы увидели за Днепром, казалась какой-то священной. Такое же чувство было у всех. Вся дивизия переполошилась, начальство к телефонам кинулось. Гудзь кричал Шишкову:
— Кто это у тебя скирду поджег?
Требует сейчас же выяснить и доложить ему.
Шишков на меня накидывается:
— Кто поджег? — Ругается, что мы собственный хлеб сжигаем, кричит: — Для чего мы свою кровь смешали с днепровской водой? Для того, чтобы хлеб свой сжигать?
Я подумал, что пулеметчик-то ведь не нарочно поджег скирду, сжалился над ним, сказал:
— Товарищ майор, это немецкие пули из правого сарая подожгли.
Дней десять бились мы, выковыривая немцев из их зимних квартир на Днепре, потом рванулись вперед, вышли на Припять, и здесь противник, подтянув резервы, навалился на нас большими силами пехоты и танков и окружил дивизию у станции Янов. Полевые укрепления противника вдоль железной дороги отрезали нас от большого леса, в котором действовали партизанские отряды, шедшие нам навстречу. Зажатые в тиски на пологом берегу Припяти, у разрушенного немецкой авиацией моста, мы держали оборону в песках и маленьком лесу, который назвали лесом Шишкова, потому что в этом лесу был КП Шишкова.
Это было уже совсем неподалеку от родины Перебей-носа. Когда мы подходили к Припяти, он говорил:
— Я уже почти дома.
Он все спрашивал меня:
— Как ты думаешь, Ваня, пройдем мы через мое село или оно останется в стороне?
Я думал: «Ох и трудно ему сейчас! Больше двух лет воюет человек, тысячи километров прошел с фронта, сначала уходил все дальше и дальше от своего села, потом приближаться к нему стал, все беспокоится о семье, ничего не знал о ней, и вот уже за рекой его село, завтра-послезавтра он узнает, живы ли жена, дети».
Был у Перебейноса ординарец Бойко. Я никогда их вместе не видел. Только рота завяжет бой, как Бойко уже шагает в тыл.
— Где капитан?
— Капитан из ротой в бою.
— А ты куда?
— Меня капитан в командировку послал насчет боепитания.
Это у него был постоянный ответ: «капитан из ротой», а он «в командировке».
Я часто возмущался, ругал Перебейноса за то, что он как бой, так сейчас же отсылает от себя ординарца, но Перебойное только улыбался, как будто он знал о каких-то неоценимых качествах своего ординарца, а говорить о них не хотел. В таких случаях с ним ничего нельзя было сделать: молчит с невозмутимым спокойствием и улыбается.
И вот на Припяти, обходя оборону, встречаю Бойко. Сидит под кустиком и плачет. Чую беду, кричу:
— Где капитан?
— Убило, — говорит.
Я поднял его на ноги и стал трясти за плечи.
— А ты где был? Почему не закрыл своей грудью?
Я готов был убить его, как будто он был виноват, что вражеская пуля настигла Перебейноса в тот момент, когда ему труднее всего было умирать. У меня это просто в голове не укладывалось: как же так — убило? Ведь его каждый должен был грудью закрыть!
Обстановка была такая, что мне не пришлось даже проститься с телом Перебейноса. В те дни погибло много наших людей. Немцы рвались к Припяти, наш батальон, пополненный партизанами, не допускал их. Я держал оборону на левом фланге, комбат — на правом. У каждого было по полбатальона. Ночью со всех сторон взлетали немецкие ракеты, противник держал нас в огненном кругу, и вдруг в этом кругу появились на «виллисах» Гудзь с Далькой и аккордеонистом. Гудзь веселил уставших бойцов музыкой. «Виллис» мчался к передовой, аккордеонист играл:
Остановится машина у самых окопов, за кустиком, выпрыгнет Гудзь, за ним — Далька, а аккордеонист сидит, играет:
Гудзь сдвинет на лоб авиационные очки, посмотрит на взлетевшие к небу ракеты немцев, скажет:
— Знаем, фриц, на что намекаешь. Думаешь: «Попался Гудзь со своей дивизией», — и подморгнет, засмеется.
И все в окопах повеселеют, заговорят:
— Ну, ну, моргай, фриц, моргай, а мы поддадим жару.
Гудзь поговорит и помчится дальше, музыка разносится по полю, по батальонам. Противник даст по машине артогонь — Гудзь развернет «виллис» и помчится в другую сторону.
А ракеты все взлетают и взлетают со всех сторон, ни на минуту не гаснет огневой круг. Иногда в этом кругу появлялся наш армейский самолет «У-2». Он снижался с выключенным мотором, бесшумно проносился над окопами, и летчик высовывался из кабины, махал нам пилоткой и кричал:
— Товарищи, вы не одни — Родина с вами! Привет доблестной дивизии полковника Гудзя!
Мы знали, что это привет от командарма, от генерала Пухова, а провожая взглядом исчезавший в темноте самолет, все-таки думали: «Родина!» Вот так же, бывало, получишь открытку, от руки написано только: «Товарищу Румянцеву», а текст: «Приказом номер таким-то от такого-то числа, месяца и года Верховный Главнокомандующий объявляет вам благодарность» — в типографии напечатан. И знаешь, что такие открытки вся армия получила, что рассылает их политотдел, а все-таки подумаешь, что тебе лично объявлена благодарность.