Патроны в отряде можно было достать только в бою с немцами или в обмен на соль, которая у партизан в то время была, как и патроны, на вес золота: за щепотку соли давали патрон.
Подошел Иван Иванович с тем же вопросом и к Киму. Не легко достался Киму автомат, и он не стерпел:
— Ты мне сначала скажи, где это ты так вооружился?
— Мне на фронте еще дали автомат. Я с ним в разведку ходил у Доватора.
— По заводской смазке вижу, что врешь. Стянул небось, когда самолет выгружали.
— А ты что — легавый?
Ким вспыхнул, разговор стал громким, дошел до комиссара, и Ивану Ивановичу пришлось расстаться с нечестно добытым автоматом. И теперь вот Ким расплачивался за это. Прибрал Иван Иванович под свою руку всю мелюзгу в отряде, царьком среди нее стал — его песни поют и в карты с ним дуются. А Ким подойдет — носы у них кривятся, только и слышит он: «Мы сами с усами, а ты не милиционер».
Смотрит Ким из-за куста на картежников и вздыхает: ох и распустил же, избаловал Дед эту мелюзгу, внуками своими называет, а управиться не может. Иной раз раскричится, ногами затопает — зачем попусту коней галопом гоняют, а им что? Постоит оголец, опустив голову, посопит, а не успеет на коня вскочить, как на галоп переходит: «Чего он кляча такая! Хай трошки пробежится». Нет, криком их не проймешь, с ними иначе надо, так вот, как Данька Оськин, — Ким вспомнил про фонарь, который Оськин подвесил Ивану Ивановичу за то, что тот осмелился у него, короля дальней разведки, стащить из-под носа трофейный пистолет. Не раз уж Ким закрывал глаза на безобразия, которые творит эта распущенная компания, но довольно, придется ему призвать их к порядку, не потерпит он больше такого разложения, как картежная игра. И откуда они только карты берут, отец сколько уже колод отнял и сжег!
Связная ребятня, молча, но яростно резавшаяся в очко, не сразу заметила, как Ким вышел из-за куста. С минуту он стоял молча, со злой ухмылкой глядя на игроков и на кучу сваленных ими в банк трофейных денег — немецких, мадьярских, румынских, а каких еще, и не разберешь. Всюду огольцы поспеют: убитых обшарить — первые, на сепараторный пункт заскочить и сливок налакаться — первые и на пасеке — первые: сунут в колоды вату с порохом, всех пчел попалят, чтобы не заели их, и весь мед выберут дочиста.
— A-а, Ким! — наконец-то заметил его увлекшийся игрой Иван Иванович. — Чего смотришь? Давай банкуй!
— Да куда уж мне! Гляжу, вы всю Европу замели в свой банк почище самого Гитлера.
— А ты, если не замел Европу, ставь баранью ногу!
— Что это такое?
— А ты не знаешь?! Ха-ха! — Иван Иванович схватился за живот, помирая со смеху.
И вся его шайка подхватила:
— Ха-ха! Ну и Ким! Уморил нас. Восемь классов окончил, а не знает, что такое баранья нога!
— Ладно, — насмеявшись досыта, сказал Иван Иванович. — Ставь баранью ногу, не беспокойся — по карману будет. Пойдешь с нами в хозчасть, мы заговорим завхозу зубы насчет овса для лошадей, а ты тем временем оттяпаешь топором от бараньей тушки ногу и дашь с ней ходу. Вот и дела-то всего пустяк!
— Ну, раз так, давайте карты, иду ва-банк! — объявил Ким, взял протянутую ему колоду и сунул ее себе в карман.
— Ты чего это вздумал? — взвизгнул Иван Иванович, метнувшись к нему. — Отдай колоду!
— Отдам, только не тебе, а коменданту.
Они постояли, испытующе глядя друг другу в глаза, а потом Иван Иванович, задрав на затылке свою буденовку, сказал:
— Иди! У Овечки ты только этим и можешь заслужить благодарность, больше в комендантском взводе нечем. Иди неси Овечке свои трофеи. — И он стукнул себя в грудь кулаком. — Иди! Иди, фискал несчастный! Выслуживайся у своего папаши, комиссарский сынок.
Ким стоял молча, с лицом, искривившимся в иронической усмешке, которой он чересчур уж старательно показывал свое бесконечное презрение к этой наглой демагогии. И вдруг его уничтожающей иронии как не бывало, он деланно смеется и говорит:
— Эх ты, дурошлеп, шуток не понимаешь! — швырнув на землю карты, повертывается и уходит, посвистывая.
Потом Ким долго ходил по лесу, как слепой, натыкаясь на деревья, продираясь сквозь кусты, пока, оступившись, вдруг не угодил в пулеметный окоп: на подходе к лагерю много их было вырыто на случай, если немцы попытаются прорваться к штабу. Эта встряска только и привела его немного в себя.
Давно ли Киму все на свете было ясно как божий день, весь мир лежал перед ним, как прозрачный шар на ладони, а теперь даже для себя он темная лесная трущоба. Что с ним случилось? Как он мог так позорно смалодушничать перед жалкой шайкой мальчишек? И при этом еще наигранно улыбаться, посвистывать. Нет, он решительно ничего не понимает в себе, и ему страшно мерзко от той фальши, которой он измарал себя по своему малодушию, так мерзко, тошно, что он не знает, куда ему деваться от самого себя.
Побродив еще немного по лесу, он возвращается в лагерь, садится на пенек и пытается разобраться, как это у него так получается: хочет сделать одно, а выходит совсем другое, словно какой-то бес поселился в нем и все поворачивает наоборот. И опять как-то вдруг, как это уже однажды было с ним, приходит к мысли, что во всем виновата проклятая Аська.
Никогда еще никого он так не ненавидел, как ненавидит эту Аську, и не только за то, что она разговаривает с немцами по-немецки. Он уже окончательно, раз и навсегда, выкинул ее из головы, а она чуть ли не каждую ночь ему снится, и от этого в голову ему лезут такие мысли, что он обо всем забывает и становится сам не свой. Сколько раз во сне он уже стрелял в нее из автомата, стрелял, но выстрелить почему-то не мог, как ни старался; бегал за ней по городу, и по лесу, и в последний момент, когда уже догонял ее, она внезапно исчезала, а потом появлялась, проходя мимо него под руку с немецким офицером, грозила пальцем. А бывало и так, что он бежал за Аськой, а она вдруг превращалась в Нину и красила у него на виду губы. Не сны, а прямо-таки какая-то чертовщина. Ну при чем тут партизанская докторша? Какое она имеет отношение к Аське? Этого Ким уже вовсе не может понять.
Докторшу он старается не замечать. Когда она проходит мимо, он всегда смотрит вниз, вверх или в сторону, а если потом и оглянется, то лишь для того, чтобы посмотреть, каким это чудом пилотка держится у нее на голове сбоку словно пришпиленная или как у нее сапожки блестят. А сама она нисколько не интересует его, наоборот — раздражает. Уж очень много ухажеров вьется вокруг нее, а она всем улыбается, да еще так выпячивает при этом свои накрашенные губки, будто сама хочет, чтобы ее поцеловали. А впрочем, может быть, ему это только кажется? Что-то его раздражает в ней, но что именно, он не может сказать, потому что если когда и поглядит ей в лицо, то только искоса, краешком глаза. Ему кажется еще, что у нее вечно голова кружится от счастья, что она такая красивая, все на нее заглядываются и все в восторге: ах, какая у нас докторша милая и как она сумела отлично наладить дело у себя в санчасти! Правда, некоторые и гадости говорят про нее, но это уж такие, что без гадостей не могут, и слушать их противно.
В общем-то, Ким ничего не имеет против докторши Нины, а все-таки ее присутствие поблизости вносит в его душу какое-то беспокойство, и поэтому-то он и старается избегать прямых встреч с ней. Вот и сейчас, увидев, что она идет к себе в санчасть и должна будет пройти мимо пенька, на котором он сидит, Ким тотчас поднимается и уходит в сторону. Не хочет он попадаться ей на глаза, а то еще мимоходом потеребит ему волосы на затылке, как Женьке. Для нее все равно — он или семилетний Женька, никакой разницы между ними не видит.
«Да что она видит? Сама себя только, свою красоту», — думает он, но не очень уверенно, так как чувствует, что это уже раздражение начинает говорить в нем. Он не хочет лишь одного — чтобы докторша волосы ему теребила, как это она делает иногда мимоходом, задумавшись бог весть о чем.
Дед сидел в санчасти, взгромоздившись на стол и свесив с него голые ноги, с засученными выше колен штанинами. Нина, сидевшая перед ним на ящичке, массировала его крепкие, совсем еще не стариковские икры, и он тихонечко постанывал не то от боли, не то от удовольствия.