Вот здесь-то, на Припяти, узнал я, что представлен к званию Героя Советского Союза. Первый сказал мне это мой Сашка. Пошел на кухню, возвращается и говорит:
— Вас представили к Герою.
Я накинулся на него:
— Что ты болтаешь?
— Это не я, товарищ старший лейтенант, это на кухне болтают, — оправдывался он.
— Смотри, Сашка, держи язык за зубами, — говорю, а сам думаю: «А вдруг правда? Только за что? Нет, конечно, глупости болтают».
Мне казалось, что это что-то необыкновенное, то, о чем только можно мечтать. Трудно было охватить весь смысл этих слов, таким казался он огромным: Герой Советского Союза. Говорят: герой нашего полка, герой нашей дивизии, герой нашей армии, а тут — всего Советского Союза. Подумать только — всего! Я боялся поверить этим разговорам. И вот ночью получаю от комбата записку со связным: «На правом фланге подбили десять танков.
Держись, Ваня. За Днепр ты представлен к Герою Советского Союза». Читаю эту записку, перечитываю и вдруг вбегает один боец, пулеметчик. Лицо у него совершенно белое.
— Немцы! — кричит.
Я не сразу понял, в чем дело.
— Как немцы? — спрашиваю. — А вы на что?
— Туман, ничего не видно, пролезли где-то.
Это была самая тяжелая ночь в обороне Припяти. Перед этим несколько суток мы не вылезали из окопов, ведя бой. Потом противник притих, и на смену нам пришло какое-то подразделение из резерва дивизии. Не успел я подписать акт, что такой-то сдал оборону, такой-то принял, и шепнуть: «Сниматься с обороны», как все моментально были в лощине. Нам надо было пройти несколько километров песками, но измученным людям так хотелось скорее отдохнуть, что они летели, не чувствуя усталости. Думали, только бы дойти до Припяти, переправиться на тот берег, откуда били наши «катюши», упасть на землю и заснуть. Но пришлось возвращаться назад. Прибежал связной с командой:
— Отставить!
Противник снова стал напирать, сбил сменившее нас подразделение и занял хутор, который мы обороняли. Нам приказано было вернуться и восстановить положение.
У людей окончательно иссякли силы. Они брели назад, едва вытягивая ноги из песка, особенно пулеметчики и минометчики, тащившие на себе материальную часть. Некоторые падали от усталости и с трудом подымались. Не знаю уж как, не силой, должно быть, а злостью, но все-таки мы выбили противника из хутора.
Под утро я обошел роты, занявшие свои старые окопы, предупредил всех:
— Только не засните, дорогие, видите — туман.
Но люди не выдержали — заснули, немцы подкрались в тумане и захватили пулеметы. Обе роты отступали к хутору. Выскочив из окопа, я слышал топот бегущих мимо меня, но никого не видел в тумане. «Сейчас, — думал я, — добегут до комбата — он с резервной ротой находится на хуторе, — поднимут панику, увлекут всех за собой».
— Стой! — кричу, размахивая пистолетом.
Первым оказался возле меня старшина, не помню фамилии — украинец, боевой парень. Появился и говорит так, как будто мы стоим тут давно и разговариваем:
— Товарищ старший лейтенант, вы не беспокойтесь, мы сейчас им покажем.
Я собрал группу бойцов, человек сорок, и с криком: «Ура! За Родину!» — кинулся к окопам, чтобы прежде всего отбить у немцев наши пулеметы. Если не отобьем, весь полк узнает, что мои бойцы проспали немецкую атаку. Шишков скажет: «Эх, ты, а мы тебя еще к Герою представили!» Эта мысль не выходила у меня из головы. Навстречу из тумана высовывались немецкие морды с белой свастикой на касках. Я шел прямо на них. У меня было такое чувство, что вот сейчас они увидят меня и испугаются, как самого черта. Все силы мои были так напряжены, что мне казалось: нет на свете ничего такого, чего бы я не мог сделать. Я шел, и мне чудилось, что я одет в броню. Один немец выстрелил в меня из парабеллума, но не попал. «Ну, — думаю, — стреляй сколько хочешь, сади пулю за пулей, все равно не попадешь, рука у тебя уже задрожала, испугался, сволочь». И пошел прямо на него. Он пятился от меня и «окрещивался» пистолетом — стрелял вверх, вниз, вправо, влево, как будто с закрытыми глазами тыкал парабеллумом в воздух вокруг своей головы. Раз шесть выстрелил — и все мимо. Я застрелил его почти в упор. В это время другой немец выстрелил в меня из автомата и попал в ногу. Я качнулся вперед, и тут же у меня мелькнула мысль: «Если упадешь лицом вниз, пропал». Стараясь удержаться, я откинул руки назад и забалансировал на одной ноге. «Только бы не упасть лицом вниз!» Вернее, это была не мысль, а инстинкт бойца, подсказавший мне, что и падая нельзя спускать глаз с врага, терять боевую позицию. Немцы выскочили из тумана толпой. Я бросил в них гранату и, откинувшись назад, упал на локоть. Граната почему-то не разорвалась, но немцы замешкались. У меня была еще одна противотанковая граната. Я кинул ее и остался с голыми руками. Лежу, опираясь на локоть, смотрю на высовывающиеся из тумана морды и думаю: «Все равно живым не дамся». Вторая граната разорвалась удачно, в куче немцев. Я не сразу понял, почему взрыв был сильнее обычного, а потом сообразил, что вторая граната упала рядом с первой, что обе они разорвались одновременно, и захохотал от счастья. Это была разрядка страшного нервного напряжения. Никогда я не испытывал такой радости, такого удовлетворения, как в тот момент. Все немцы, которых я видел перед собой, уже лежали убитыми, или отползали раненые, видимо.
Бойцы, услышав мой хохот, подумали, что я сошел с ума.
— Что с вами? — спросил кто-то из бойцов.
Но я уже успокоился, смотрю на рану, не могу оторвать от нее глаз, думаю: что это такое, почему кровь так льется?
Положение было восстановлено, пулеметы отбиты. Меня вынесли из боя, перевязали, и Шишков приказал мне отправляться в медсанбат и забрать с собой раненых бойцов, которые не могли уже держаться на ногах. Медсанбат находился на том берегу Припяти, а до Припяти было несколько километров, из них половину надо было ползти открытым полем — узкой, насквозь простреливаемой горловиной, соединявшей наши окруженные части с тылами дивизии. Со мной ползли люди, раненные в грудь, в голову. У меня было два ранения: старое, осколочное, в предплечье, полученное на Днепре, оно давало себя чувствовать — рука распухла и страшно ныла, — и новое, сквозное пулевое ранение в ногу. Я полз, действуя только одной рукой и одной ногой.
Мы отправились на рассвете, а когда добрались до поля, спускавшегося к Припяти, перевалило за полдень. Иногда темнело в глазах, голова становилась такой тяжелой, что я не мог ее поднять, но я боялся отдыхать, боялся, что, если мускулы хоть на мгновение ослабнут, я сейчас же засну и все раненные, ползущие за мной, тоже заснут. Это было самое страшное. Немцы могли появиться здесь каждую минуту. Я полз, прижимаясь щекой к мокрой траве. У меня, должно быть, поднялся уже сильный жар, приятно было, что трава холодит лицо. Я поднимал голову, только чтобы посмотреть, не отстал ли кто-нибудь, и это стоило мне огромных усилий. Впереди было еще почти полпути. «Нет, — думал я, — не доползти до Припяти». Тут я увидел неподалеку от себя в поле лошадь. По мелким белым пятнам, похожим на звездочки, я узнал ее. Это была лошадь из приданной нам батареи. Она медленно брела по полю, опустив морду, почти волочила ее по земле. Сделает несколько шагов, едва переступая, постоит, снова пойдет. Жалко мне ее стало. «Раненая, куда она идет? — подумал я. — Вот так и будет бродить по полю, пока шальная пуля не добьет. Хорошо нам: мы выбиваемся из сил, но ползем и будем ползти — руки сведет, зубами будем цепляться за траву, потому что у нас есть цель. А какая у нее цель? Болталась на войне, не понимая, что тут происходит, почему такой грохот, огонь, дым, почему люди бегают, кричат, стреляют. Ранило ее, чувствует, что больно, а почему вдруг стало больно, наверно, и не знает, так и свалится где-нибудь, околеет, ничего не поняв. А что, если бы в таком положении очутился здесь человек, не имел никакой цели, не знал, к чему все это, — как ему бы страшно было!»