Засыпая, Артист улыбался. Наплывало одно из привычных в последние ночи видений. На месте отбитой штукатурки в углу появилась декорация зимнего леса, а сквозь чье-то сонное бормотание звучал голос Снегурочки, она же, конечно, Людмила. Но тут к этим звукам прибавились какие-то другие, от которых Званцев открыл глаза, приподнялся на локте и начал встревожено к чему-то прислушиваться.
Звуки доносились всё из-за того же окна над его изголовьем. В женской камере внизу звучали необычные для такого позднего времени голоса. Притом не одни только женские. Они чередовались с мужским, отрывисто произносившим, по-видимому, только одно слово. На это слово женщины, судя по их голосам, разные, отвечали довольно длинной тирадой. После этого следовала небольшая пауза, и голоса, в той же последовательности, повторялись.
— Баб в нижней камере на этап вызывают, — сказал сосед Званцева, он тоже не спал.
Но Артист и сам давно уже понял это. Если и до сих пор к владевшему им радостному чувству почти постоянно примешивалась тревога, то теперь эта тревога и тоскливое предчувствие недоброго вытеснили в нем всё остальное. По-видимому, происходило то, что неминуемо должно было произойти. Однако человек наделен спасительной способностью отодвигать в своем представлении всё самое для себя трагическое в неопределенное и неясное будущее. И наступая, это будущее почти всегда застает его врасплох, поражая своей четкой и неумолимой жестокостью.
Привычно прильнув к решетке и весь превратившись в слух, Званцев старался разобрать произносимые внизу фамилии. Но даже если их выкрикивали совсем близко от окна женской камеры, всё равно понять можно было разве только окончания фамилий: «…на…», «…ская…», «…ко…». Полностью улавливались, как всегда, только привычные словосочетания, вроде «статья пятьдесят восемь» или «пункт десять, часть первая». Всякий раз, когда ему слышалось слово «Костромина», Званцев вздрагивал и до боли в пальцах сжимал прутья решетки.
Когда голоса в женской камере затихли, он, съежившись, с каким-то посеревшим лицом всё еще висел на своей решетке.
— Убиваешься, Артист, — сочувственно сказал ему сосед. — Брось! Такая уж у нас, прокаженных, жизнь… А может, еще твою бабу сегодня и не вызвали…
Голоса за окном зазвучали снова и уже гораздо отчетливее. В тюремном дворе началась перекличка многочисленного этапа, притом исключительно женского. Но снова почти ни одной фамилии разобрать как следует не удалось. Плац для разводов находился от корпуса, где сидел Званцев, довольно далеко. Тем не менее, по звукам с этого плаца можно было сделать весьма важное заключение о составе этапа. Все его женщины отзывались либо «пятьдесят восьмой», либо приравненными к ней «литерными» статьями.
— Видно, всех контричек с пересылки замели, — сказал кто-то. Теперь на верхних нарах не спал уже никто.
Потом было слышно, как женщин построили в ряды по пять человек и как эти пятерки считали — их оказалось более шестидесяти. Затем раздалась команда: «Шагом марш!», шарканье многочисленных ног, и всё стихло.
Званцев в прежней позе сидел у окна. Он почти уже не сомневался, что самый удивительный в его жизни роман окончен и никогда более не возобновится. И что незнакомая ему, в сущности, женщина, ставшая тем не менее за эти дни самым дорогим для него человеком на свете, шагает сейчас в толпе таких же отверженных, как и сама, «прокаженников», как говорят блатные, навстречу своей горестной судьбе. И, наверно, глотает пополам со слезами пыль дороги к железнодорожному тупику, где этапниц ожидает эшелон арестантских «краснушек».
Надежда, однако, удивительно цепкое и настойчивое чувство. Тем более настойчивое, чем меньше она имеет для себя оснований. Вот и сейчас Званцева не оставляло это чувство, знакомое всем, кто когда-нибудь стоял перед мрачной неизвестностью — робкое «а может быть?». Поэтому до ощущения почти физической боли ему хотелось пропеть в окно рядом какую-нибудь музыкальную фразу. Тогда Людмила, если только она еще здесь, обязательно ответит. А если нет? Но в таких случаях всегда кажется, что определенность, даже самая плохая, всё же лучше, чем терзания неизвестностью.
Петь, однако, нельзя. Люди в камере опять уснули. Да и подобного нарушения тюремного режима в ночное время не стерпит даже либеральная пересылка. Обоих певцов сейчас же выволокут из камер в карцеры, и их общение, даже если оно еще возможно, прекратится раньше времени. Нет, надо ждать своего обычного часа после утренней поверки.
И Званцев ждал, сидя без сна у решетки до самого подъема. Когда принесли утренний хлеб, он не повернул головы и не протянул руки. Пайку Артиста принял заботливый Москва. А когда тот же Москва раньше обычного времени успокоил штампов внизу, Званцев запел в решетку окна арию Ленского перед его дуэлью с Онегиным. Никакой аффектации в этом не было. Он ведь был профессиональным артистом, а драматическое вступление в эту арию как нельзя точнее выражало его настроение. Вот уже несколько часов, как оно терпеливо ждало своего воплощения в звуки. Но когда такая возможность наступила, это удалось Званцеву не сразу. От волнения он долго откашливался и массировал горло, прежде чем смог пропеть «Что день грядущий мне готовит…». На этой фразе Артист остановился, и видно было, как побелели его пальцы, сжимавшие решетку. Но окно молчало. Тогда он попытался продолжить арию, но уже на словах: «Его мой взор напрасно ловит…» уткнулся лбом в железные прутья и зарыдал. Плакал, однако, Артист недолго. Вытерев ладонями мокрое лицо, он отвернулся от окна и, низко опустив голову, сел спиной к решетке.
Он как будто сразу постарел. Это впечатление, впрочем, усиливала уже недельная щетина. Обед Званцева принял и съел Москва. Один раз он дернул его за рукав и спросил:
— Может, ксиву пульнуть? А, Артист? — Тот медленно покрутил головой из стороны в сторону: «Не надо!»
Во второй половине дня загремел засов двери, и на ее пороге показался дежурный по тюрьме с бумажкой в руке. Сразу же наступила настороженная тишина, этап! Началась, видимо, очередное разгрузка пересылки.
— Отзывайтесь пока на свои фамилии без установочных данных! — сказал дежурный.
Это значило, что сейчас будут названы те, кто уже сегодня будет продолжать свой этап в дальние лагеря. Иногда такое предупреждение делалось за пару часов до отправки, иногда всего за несколько минут. Уже по первым фамилиям, прочитанным по принесенному списку, стало ясно, что на этот этап уходит та группа заключенных, с которой сюда прибыл Званцев. Некоторые из них, по привычке, услышав свою фамилию, начинали бормотать длинный ряд своих «позывных». Таких дежурняк обрывал вызовом очередного по списку. Был среди них и Званцев.
— Есть! — ответил за него Москва.
— Всем, кого назвал, собраться с вещами! — сказал дежурный и вышел. Надзиратель закрыл дверь на засов.
В камере началась обычная возня со сборами и поисками своих вещей.
— Собирайся, Артист! — сказал Званцеву Москва. Он подал ему его «клифт», помог намотать на шею кашне, вложил в узел Артиста сегодняшние пайки. Тот принимал всё это с каким-то каменным безразличием. И, спустившись вниз, понуро стал в проходе, прислонившись к столбу.
— Слышь, Артист, — обратился к нему Старик, — спой что-нибудь на прощанье!
Сначала Званцев как будто и не слышал этой просьбы. Но потом поднял голову и запел арию Каварадосси.
И снова, как при первом исполнении этой арии здесь, тоска реально существующего, но лишенного свободы человека изливалась в тоске вымышленного узника. И снова, трогая даже самые грубые сердца, рыдал голос Артиста, с той же силой, как и в первый раз, передавая эту тоску. И, как тогда, певец вкладывал в свое исполнение не только всю силу своего таланта, но и всю свою душу.
Тихонько, без обычного лязга открылась дверь камеры, и в ней появились давешние коридорный надзиратель и дежурный по тюрьме. Но тюремщики не стали пресекать нарушение заключенным тюремного режима. Они его слушали. Впрочем, люди это были уже немолодые, а возраст, как известно, умеряет все виды пыла, в том числе и служебного.
Артист кончил петь, машинально провел пятерней по остриженной наголо голове и надел свою измятую шляпу, которую до этого держал в руке.
— Спасибо, Человек! — прочувствованно сказал ему Старик.
— Спасибо, товарищ Артист! — загудели голоса внизу.