Эллери Квин
«Чудо десяти дней»
Часть первая
ЧУДО ДЕВЯТИ ДНЕЙ
Это чудо (поскольку чудеса имеют обыкновение длиться) продлилось девять дней.
День первый
Тьма сгущалась, и предметы утратили свои отчетливые очертания, отбрасывая неверные, танцующие тени. Где то вдали звучала веселая, раздражающая негромкая музыка, но, постепенно нарастая, она обрушилась со всей силой и заполнила собой все пространство. Казалось, будто ты несешься на ее волнах, преодолевая расстояния, точно мошка в воздушном потоке. Музыка превратилась в вихрь, а после снова начала стихать и почти замерла, едва слышная, словно откуда-то издалека, а тени опять стали смещаться.
Все вокруг раскачивалось. Он почувствовал тошноту. Он посмотрел вверх, в ночное небо над Атлантикой с тенью, похожей на влажное облако, и трепетом сияющих звезд. Музыка доносилась из носового кубрика или рождалась от всплесков черной воды? Однако она звучала, и он это знал, — ведь стоило ему закрыть глаза, как облако и звезды мгновенно исчезали, хотя укачивало по-прежнему, и музыка была слышна. К тому же пахло рыбой и еще чем-то непонятным, это был какой-то сложный запах вроде прокисшего меда.
И вообще все вокруг вызывало недоумение, а непонятные звуки, запахи и привкусы внушали тревогу, одновременно придавая ему самому какое-то новое значение, как будто прежде он был никем. Словно он только что родился. И родился на корабле. Вот он лежит на палубе, а корабль качает, и его тоже качает в раскачивающейся ночи, а он смотрит вверх, на небосвод.
В таком приятном безвременье можно было раскачиваться бесконечно, если бы ничего не менялось, но перемены как раз происходили. Небо скрылось, звезды спустились вниз и приблизились, но почему-то не увеличились, а съежились. Очередная загадка. Да и укачивать стало по-другому — толчки сделались резче, точно у них «окрепли мускулы», и он вдруг подумал: «А может быть, это не судно так трясет, а меня».
И он открыл глаза.
Он сидел на чем-то твердом, и его колени были прижаты к подбородку, а руки сомкнуты на голенях, и раскачивался взад-вперед.
Кто-то сказал: «Это вовсе не корабль», и он удивился, потому что голос был знакомым, но никак не мог вспомнить, кому он принадлежал.
Круто повернувшись, он огляделся по сторонам.
В комнате никого не было.
В комнате.
Значит, он находился в комнате.
Открытие подействовало на него как холодные брызги морской воды.
Он разжал руки и положил их на что-то теплое и шероховатое, но в то же время скользкое на ощупь. Ему это не понравилось, и он поднял руки вверх, к лицу. На этот раз его ладони наткнулись на щетину, и он принялся размышлять: «Я в комнате, и мне нужно побриться, но что это значит — побриться?» Потом припомнил, что значит бриться, и рассмеялся. Ну разве он мог даже подумать о том, что такое бритье?
Он опять опустил руки и снова ощутил прикосновение какой-то скользкой материи. Тогда он понял, что это простыня. И вдруг осознал, что, пока он припоминал и рассуждал, тьма рассеялась.
Он нахмурился. А было ли здесь темно?
Ему тотчас стало ясно, что вокруг не было никакой тьмы и над ним не чернело ночное небо. Это потолок, мрачно решил он, и чертовски грязный. Гнусный потолок. А звезды ему просто померещились. Наверное, узкие лучи света тайком пробились сквозь старые оконные ставни. Где-то раздавался басовитый рев: «Когда ирландские глаза смеются». И кто-то спустил воду. А вот рыбой действительно пахло, рыбой, жарившейся на сале. Он вдохнул кисло-сладкий запах, догадавшись, что этот запах был также и привкусом и они оба входили в химический состав здешнего воздуха.
Неудивительно, что его начало мутить. Воздух был застоявшийся, словно старый заплесневелый сыр.
«Словно сыр в обертке из грязных носков, — подумал он с усмешкой. — Куда же это я попал?»
Он сидел на странной железной кровати, некогда выкрашенной в белый цвет, но теперь облупившейся, точно от экземы. Кровать стояла рядом с полуразбитым стеклом, то ли оконным, то ли зеркальным. Комната оказалась до смешного маленькой, со стенами бананового цвета. И с банановой кожурой, отметил он и снова усмехнулся.
«Я улыбался уже три раза, — подсчитал он, — и, должно быть, у меня есть чувство юмора. Но где же, черт побери, я очутился?»
Еще там было массивное кресло с овальной спинкой, украшенное резьбой, с убогим зеленым сиденьем, набитым конским волосом. Пружины перекрещивались, поддерживая элегантные ножки. С настенного календаря на него смотрел мужчина с длинными волосами, и ему представилось, что тот так и умер, не переставая на него глядеть. К двери был прибит обструганный китайский крючок для одежды и указывал на него, словно палец. Палец таинственного вопроса, но каков будет ответ? На этом крючке ничего не висело, и ничего не лежало на стуле, а мужчина на календаре казался знакомым, да и голос, сказавший, что это не корабль, тоже ему знаком, но и тот и другой остались неопознанными.
Человек, сидевший на кровати, с большими коленями, прижатыми к подбородку, был грязный бродяга. Вот кем он был — грязным бродягой, с разбитым в кровь лицом, который даже не потрудился снять свою перепачканную одежду. То есть этот бродяга сидел, завернувшись в отвратительную рванину, будто ему так нравилось. Когда он все понял, ему стало больно.
«Потому что я сижу на кровати, но как я могу быть человеком на кровати, если прежде никогда не видел грязного бродягу?»
Вот в чем загвоздка.
Загвоздка в том, что ты не только не знаешь, где находишься, но не знаешь и кто ты такой. Он опять засмеялся.
«Растянусь-ка я на этом подозрительном матрасе и посплю немного, — подумал он, — вот что я сделаю». И в следующее мгновение Говард осознал, что он снова на корабле, а небо над ним усеяно звездами.
Когда Говард проснулся во второй раз, все было иначе: никакого нового, постепенно воспринимаемого рождения, никаких фантазий о корабле или прочей чепухи. Открыв глаза, он сразу увидел затхлую комнатенку, Христа на календаре и разбитое зеркало. Кровать больше не являлась его убежищем, и он всматривался в свое припомнившееся отражение.
Теперь все в его голове встало на свое место: он знал, кто он такой, откуда приехал, знал даже, почему оказался в Нью-Йорке. Он вспомнил, как сел в Слоукеме в Атлантический экспресс. Вспомнил, как притащился с платформы 24 в раскаленную печь зала Большой центральной станции. Вспомнил, как позвонил в галерею Террацци и спросил, в котором часу открывается выставка Дерена, а раздраженный европейский голос громко ответил ему: «Выставка Дерена вчера закрылась». А потом очнулся в этой вонючей ночлежке. Однако промежуток времени между телефонным разговором и комнатой в ночлежке заволакивал черный туман.
Говард судорожно вздрогнул.
Он знал о приближении судорог еще до того, как они начались. Но не догадывался, что его станет так сильно и страшно трясти. Он попытался взять себя в руки, но от мускульного напряжения ему сделалось еще хуже. Он направился к двери с обструганным китайским крючком.
«Должно быть, в последний раз я спал совсем недолго», — подумал он. Где-то неподалеку по-прежнему спускали воду.
Он открыл дверь.
Прихожая была настоящей кунсткамерой застоявшихся запахов.
Старик со шваброй в руке поглядел на него.
— Эй, вы! — окликнул его Говард. — Где это я?
Старик наклонился над шваброй, и Говард заметил, что у него всего один глаз.
— Как-то раз я поехал на Запад, — проговорил старик. — Я успел немало поколесить, приятель. И там был этот краснокожий индеец в своей хибаре. Ни единого здания за много миль и лишь одна его старая лачуга, а позади горы. По-моему, это было в Канзасе.
— Больше похоже на Оклахому или на Нью-Мехико, — отозвался Говард, прислонившись к стене. Несомненно, рыба уже была съедена, но от ее костей до сих пор исходил мучительно-дразнящий запах. Ему нужно поесть, и поскорее, так бывало всегда. — А в чем дело? Я бы хотел отсюда выбраться.
— Так вот, индеец сидел в грязи, спиной к хибаре.