Жан Жене
Чудо о розе
Изо всех Централов Франции Фонтевро, пожалуй, наиболее волнующий и зловещий. Именно здесь суждено мне было изведать самое глубокое отчаяние и скорбь, и я знаю, что заключенные, побывавшие в других тюрьмах, испытывали — лишь только речь заходила об этой — чувства и переживания, сходные с моими. Не стоит и пытаться понять природу этого странного воздействия на нас: быть может, объяснение следует искать в прошлом — таинственное старое аббатство, — или «виноват» сам облик тюрьмы, ее стены, увитые плющем камни, все эти каторжники, отправлявшиеся по этапу в Кайен, заключенные, имевшие репутацию самых озлобленных и отчаянных, само ее название, — какая, в конце концов, разница! — но ко всем этим многочисленным доводам добавлялся еще один, имеющий особенное значение для меня: в годы моего пребывания в колонии Меттре именно она, эта самая тюрьма, была неким храмом, святилищем, куда устремлялись детские наши мечтания. Я явственно ощущал, что эти стены хранят — подобно тому как шкатулка для просфоры сохраняет ее свежей — само обличье будущего. Когда пятнадцатилетний мальчишка, каким был я в ту пору, играя, обвивался вокруг приятеля в своей подвесной койке (я полагаю, подобно тому как суровость жизни побуждает нас к поиску товарища, так и суровость каторжного бытия толкает нас друг к другу в порыве любви, без которой мы не сумели бы выжить: несчастье — это своего рода любовный эликсир), он знал, что им суждено стать конечной формой этого будущего и что этот заключенный, приговоренный к тридцати годам, и был последним воплощением его самого. Фонтевро сияет еще (хотя намного бледнее и спокойнее, но все-таки сияет) тем самым светом, что в черной сердцевине этой тюрьмы когда-то излучал Аркамон, приговоренный к смерти.
Перебираясь из тюрьмы Санте в Фонтевро, я знал уже, что Аркамон ожидает здесь исполнения приговора. Сразу же по прибытии я был захвачен тайной одного из моих прежних товарищей по Меттре, который сумел наше общее приключение довести до предела, до пика: славной и почетной смерти на эшафоте. Аркамону «повезло». И это самое везение какого-то высшего, неземного порядка — не то что банальное богатство или почести — вызывало во мне изумление и восхищение, какие испытываешь обычно перед чем-то совершенным (даже если это совершенное просто и безыскусно, все равно оно — чудесно), а еще страх, охватывающий обычно невольного очевидца магического действа. Быть может, преступления Аркамона и не отозвались бы с такою силой в моей душе, не знай я его так близко, но моя страсть к красоте и совершенству настоятельно требовала насильственной смерти, более того — смерти жестокой и кровавой — как идеального завершения собственной жизни, а мое стремление к святости с чуть приглушенным сиянием (что мешало моей гипотетической смерти называться героической в общепринятом понимании) заставляло меня втайне остановить свой выбор на отсечении головы, которое в реестре смертей числится смертью самой проклятой и отверженной и осеняет избранного ею бенефицианта славой более сумрачной и более нежной, чем бархат танцующего, легкого пламени высоких погребальных костров; преступления и смерть Аркамона словно указали мне в подробностях, из чего состоит эта слава, которую удалось все-таки достичь. Такая слава кажется какой-то вне-, сверхчеловеческой. Не знаю, был ли хотя бы один казненный увенчан после своей казни (за свою казнь?) нимбом, как святые мученики или герои прошедших веков, зато хорошо известно, что самые невинные, самые чистые из людей, принявших эту смерть, почувствовали, как на их отрубленную голову опустился странный венец — каждому свой — с жемчужинами, вырванными из мрака сердца. Каждый знал, что в то самое мгновение, когда его голова упадет в корзину на опилки и ее подберет подручный палача, чья роль представляется мне весьма сомнительной, сердце казненного поднимут пальцы, затянутые тонкой материей стыдливости, и вложат в юношескую грудь. Именно небесного нимба я так страстно жаждал, но Аркамон получил его прежде меня, получил спокойно и без усилий благодаря убийству девочки, а затем, пятнадцать лет спустя, — убийству тюремного надзирателя в Фонтевро.
Я прибыл в Фонтевро, до предела измученный долгим и тяжелым путешествием, с кандалами на лодыжках и запястьях, в клетке бронированного вагона. Задница совершенно прохудилась. Резь становилась просто невыносимой из-за тряски, приходилось то и дело расстегиваться. Было холодно. Мы ехали по оцепеневшей, скованной зимой местности. Я угадывал, что поезд мчался сквозь застывшие поля, белую стужу, мутный свет. Арестован я был в самый разгар лета, и одно-единственное воспоминание, оставшееся у меня от Парижа, вес не покидало меня: совершенно пустой город, брошенный его жителями, словно в ожидании вражеского нашествия или стихийного бедствия, город, напоминающий Помпею, без полицейских на перекрестках, город, о каком может лишь мечтать грабитель, которого покинула удача.