Выбрать главу

Булькен отвернулся от разыгрывающейся во дворе сцены, которая была безмерно тягостна и для моих глаз, и посмотрел на Раснера, того самого, что представил нас друг другу — но, поворачивая голову в сторону Раснера, он не мог не встретить моего взгляда. Я догадался, что он узнал во мне того самого типа, с которым познакомился накануне. Выражение моего лица оставалось по-прежнему невозмутимым и бесстрастным, а его — я это понимаю лишь теперь, пытаясь воскресить в памяти, — казалось насмешливым. Он вновь вступил в прерванный было разговор. Положенные нам по распорядку десять минут прогулки истекли, я пожал ему руку, делая вид, будто и не пытаюсь его разглядеть, и старательно утрировал эту свою тщательно просчитанную и выверенную невозмутимость, с преувеличенной радостью приветствуя проходившего мимо приятеля, но образ Булькена я уносил в своем сердце. Я вошел в камеру, и забытая привычка забытого детства вернулась ко мне: весь остаток дня и всю ночь я сочинял и проживал некую воображаемую жизнь, я создавал себе судьбу-фантом, и Булькен был ее центром, ее средоточием, и этой своей жизни, тысячу раз перекроенной и исправленной — когда она повиновалась уже даже и не моей воле, а велению вымышленных обстоятельств, — я всякий раз придавал жестокий конец: убийство через повешение или отсечение головы.

Мы увиделись вновь. При каждой из наших встреч он являлся мне в кровавой славе, о которой не подозревал и сам. Меня толкало к нему силой любви, которой сопротивлялась другая сила — сила сверхъестественных, мускулистых существ, которые удерживали меня, не позволяя приблизиться к нему, надев наручники на запястья и опутав тяжелыми цепями пояс и лодыжки, они-то и были тем якорем, что не дает сорваться крейсеру грозовой ночью при шквальном ветре. А он все время улыбался. Благодаря ему ко мне вернулись привычки моего детства.

А детство мое умерло, и вместе с ним я утратил поэтические способности. Я уже больше и не надеялся, что тюрьма останется тем, чем была так долго: сказочным, фантастическим миром. В один прекрасный день, сразу, вдруг, по каким-то приметам я понял, что она теряет свое очарование. Может быть, это означает, что сам я менялся, что мои глаза обучились естественному, нормальному зрению, настраиваясь на обычное видение мира. И я увидел тюрьму такой, какой видит ее все равно кто: обычная тюряга, мышеловка, в которой я бесился, как любой, попавший сюда, но сегодня на стене карцера я читаю не «Жан Меченый», как прежде, а совсем другую надпись, выцарапанную кривыми буквами на штукатурке: «Жан Изувеченный». (Впрочем, в карцере, где я сижу уже месяц, я оказался из-за Аркамона, а не из-за Булькена.) Слишком часто я проходил мимо той камеры, где был заперт убийца, и однажды все-таки нарвался. Вот некоторые подробности: мастерские, где плели камуфляжные сетки, делали железные кровати и выполняли всякую столярную работу, занимают северное крыло бывшего аббатства, несколько низеньких, одноэтажных строений, а дортуары расположены на втором и третьем этажах левого, южного крыла, опирающегося на высокую стену бывшего зала капитула. На первом этаже находился лазарет. Чтобы попасть туда, мне нужно было пройти по шестому или седьмому отделению, камеры смертников были именно там. Камера Аркамона находилась справа по коридору, охранник сидел обычно рядом на колченогом табурете, заглядывал внутрь, болтал с ним, или читал газету, или что-то жевал. Я ни на что не смотрел. Просто шел.