— Сердце, вы нашли сердце?
И тотчас же поняв, что никто из них сердца не нашел, они отправились дальше по коридору, прослушивая зеркала, каждое по очереди. Они продвигались медленно, приложив к уху ладонь, похожую на бабочку, а само ухо прижав к зеркалу. Палач первым расслышал чеканные удары. Они пошли быстрее. Они были перепуганы насмерть и передвигались многометровыми прыжками по упругой почве. Они тяжело дышали и не умолкая разговаривали, как разговаривают обычно во сне, то есть сбивчиво и так тихо, что казалось, их слова лишь щекочут тишину. Удары приближались, становясь все громче. Наконец, четверо в черном остановились перед одним зеркалом, где было изображено — вырезано, очевидно, бриллиантом из перстня — пронзенное стрелой сердце. Что за движение сделал палач, я сказать не могу, но сердце распахнулось, и мы проникли в первую камеру. Она была пустой, белой и холодной, без единого отверстия. А посередине этой пустоты на деревянном чурбане стоял, вытянувшись в струнку, шестнадцатилетний барабанщик. Его равнодушный холодный взгляд не замечал ничего вокруг. Его мягкие руки колотили по барабану. Палочки падали сверху, исторгая четкие, отрывистые звуки. Они скандировали великую жизнь Аркамона. Видел ли он нас? Видел ли он это распахнутое и оскверненное сердце? Как только нас не охватила паника! И эта камера была лишь первой. Оставалось раскрыть секрет другой, потайной камеры. Но едва только один из четверых подумал, что они находятся сейчас не в самой сердцевине сердца, как сама собой открылась какая-то дверь, и мы все оказались перед красной розой, чудовищных размеров и чудовищной красоты.
— Таинственная Роза, — прошептал капеллан.
Четверо были сражены ее великолепием. Поначалу лучи этой розы ослепили их, но они опомнились довольно быстро, ведь подобного рода люди не способны испытывать почтение и благоговение… Придя в себя, они бросились к розе и пьяными руками стали мять и обрывать лепестки, как обезумевший от воздержания сатир срывает юбки с девиц. Надругательство — это было словно хмель, ударивший им в головы. Так, с залитыми потом лбами, с вздувшимися на шее венами добрались они, наконец, до сердца розы: это было что-то вроде сумрачного колодца. Они склонились над краем этой черной и глубокой, словно глаз, дыры, и странное головокружение охватило их. Все четверо сделали то, что делают обычно люди, внезапно потерявшие равновесие, и упали в этот глубокий взгляд.
Я, прислушиваясь, ждал шагов лошади, запряженной в фургон, который должен был отвезти казненного на маленькое кладбище. Приговор привели в исполнение через одиннадцать дней после того, как был расстрелял Булькен. Дивер все еще спал и лишь легонько похрапывал. Он пукнул. Странно, но я так и не смог отрешиться от чувственности ночи, хотя, казалось бы, мои мысленные скитания должны были бы убить во мне всякое физическое желание. Я так и не высвободился из объятий Дивера, хотя рука и нога уже затекли.
Заря едва занималась. Я представлял себе, как молчаливо и торжественно Аркамон шагает по расстеленному ковру, пытаясь приглушить звук своих шагов, из своей камеры к дверям тюрьмы. Его сопровождал торжественный эскорт. Палач шел впереди. За ним следовали адвокат, судья, директор тюрьмы и охранники… Ему отрезали его курчавые волосы. Коротко остриженные, они усыпали плечи. Один из надзирателей — Брулар — видел, как он умер. Он рассказывал мне о его белых плечах. На какое-то мгновение я был шокирован оттого, что охранник осмелился в таком тоне говорить о его красоте, но довольно быстро сообразил, что Аркамон, одетый лишь в белую рубашку, как все приговоренные к смерти, поднимаясь утром на эшафот, больше всего поражал воображение своими мощными атлетическими плечами. Охранник вправе был сказать: «Его белоснежные плечи».
Чтобы не страдать слишком уж сильно, я постарался расслабиться. В какое-то мгновение мне удалось это до такой степени, что в голову пришла мысль: должно быть, у Аркамона есть мать — ведь известно, что у всех казненных есть мать, которая приходит плакать к оцеплению из охраняющих гильотину полицейских, — мне хотелось узнать о ней и об Аркамоне, уже разрезанном надвое, и я, уставший и измученный, тихо сказал: «Я буду молиться за твою мать».
Разбуженный утром обычным сигналом, Дивер потянулся и поцеловал меня. Я ничего ему не сказал. Когда тем же утром открыли дверь нашей камеры, чтобы повести нас в Дисциплинарный зал, я настиг его в коридоре. Его глаза казались безумными. По лицам вертухаев и заключенных, выстроившихся в коридоре, чтобы строем идти в умывальню, он только что понял, какая трагедия произошла этой ночью. Шагая рядом друг с другом в бесконечном метании от окна к двери и обратно, мы остановились на мгновение, и наши головы вдруг сами собой склонились, так делают при поцелуе, когда хотят соединить губы, но при этом не столкнуться носами. Наши руки по-прежнему лежали на поясе штанов. И только услышав, как ключ в замке проворачивается с шумом, похожим на удар грома (это надзиратель открывал дверь зала), а громкое эхо отражает его от стен камеры, мы заметили, что уже вышли оттуда, и поняли, наконец, как все серьезно. И дело даже не в дисциплине и не в наказании, мы почувствовали торжественность момента, и даже головы склонялись синхронно. Впрочем, любой другой жест превратился бы в предзнаменование. Мы были взвинчены и возбуждены, и во всем видели знамение.