День был мрачным, но и его пронзило одно мгновение счастья: этим же утром мне передали кусок кальки, на котором была изображена голова матроса в обрамлении спасательного круга. Это был образец наколки, который обошел накануне весь Централ, и больше пяти десятка заключенных, никак друг с другом не связанные, сделали себе такую татуировку.
Тишину я переносил легко. Но вечером Дивер устроил так, что нас с ним заперли в одной камере. Должно быть, он, как и я, чувствовал, что нам с ним необходимо объединиться, чтобы вдвоем надеть траур по Аркамону. Когда он уснул, мышцы его расслабились, и то, что я покрывал поцелуями, казалось теперь всего лишь телом старой уставшей женщины. А я не понимал никогда, что поцелуй — это первобытная форма, выражающая желание укусить, и даже больше того — сожрать, не понимал до этого самого вечера, когда осознал, как боится Дивер своего преступления, и этот его страх покрыл бледностью его лицо, а его самого заставил замкнуться в своей скорлупе. Мне хотелось отхлестать его по щекам или плюнуть прямо в лицо. Но я любил его. Я обнял его, сжав так крепко, что едва не задушил, я поцеловал его поцелуем самым свирепым — потребовавшим, чтобы я выплеснул в нем весь свой запас ярости и злобы — которым когда-либо в своей жизни кого-то целовал. Я познал наслаждение власти над ним, наконец-то! Я был самым сильным не только морально, но и физически, потому что страх и стыд ослабили его мышцы. И, сжимая его в объятиях, я лег на него, чтобы скрыть его стыд. Помню, что даже позаботился о том, чтобы покрыть его всем телом, потом складками своей одежды, которая приобрела вдруг благородство савана или роскошной античной тоги, я спрятал его голову под свое крыло, чтобы мир не увидел убогости и униженности этого самца. Мы исполнили нечто, похожее на обряд золотой свадьбы горестных супругов, которые любят друг друга уже не в радости, но в горе. Мы ждали пятнадцать лет, пытаясь отыскать друг друга в ком-то еще, со дня моего отъезда из Меттре, когда он попал в спецблок за какую-то мальчишескую провинность.
В одном из концов главного коридора спецблока была стеклянная матовая дверь, забранная решетками, которая никогда не открывалась, только форточка, прорезанная в верхней части. Именно через нее я видел Дивера в Меттре в последний раз. Он, уж не знаю как, вскарабкался до самой форточки и повис на руках. Торчала только его голова, а тело тяжело болталось за стеклом и казалось сильным и загадочным, словно сквозь толщу воды, самое волнующее изо всех таинств этого утра. Его нежные руки вцепились в край форточки по обеим сторонам лица. В такой позе он и попрощался со мной. Я останавливаюсь в воспоминаниях на его лице, как останавливаются специально на чем-то утешительном. Я перечитываю его лицо, как заключенный, приговоренный к пожизненной ссылке, перечитывает параграф 3: «Приговоренные к пожизненной ссылке по истечении трехлетнего срока, считая со дня начала наказания, имеют право на условное освобождение…»
Аркамон умер, Булькен умер. Если я выйду, как тогда, после смерти Пилоржа, я стану листать подшивки старых газет. Как и от Пилоржа, у меня не останется ничего осязаемого, кроме коротенькой заметки на дрянной бумаге, нечто вроде серого пепла, из которой я узнаю, что он был казнен на заре. Эти бумаги станут их могилами. Но я далеко, через многие годы, передам их имена. Только имена останутся там, в будущем, утратившем носителей этих имен. Кем были Булькен, Аркамон, Дивер, кем был Пилорж, кем был Ги? — спросит кто-нибудь. Их имена будут нас тревожить, как тревожит свет, идущий со звезды, погаснувшей тысячу лет назад. Все ли я сказал, что должен был сказать об этих похождениях? Оставляя эту книгу, я оставляю и то, что может быть в ней рассказано. Остальное рассказать невозможно. Я замолкаю и иду босиком.
Санте. Тюрьма Турель. 1943