Выбрать главу

Я не узнал бы нашего бугра, если бы во время командования маневрами он просто бы отдыхал, но когда он восседал на троне, наморщенный лоб был напряжен от усилия, словно ему не давала покоя какая-то необыкновенно важная мысль, лицо сморщилось, ощетинились недовольно нахмуренные брови, проступили его злобные юношеские черты, и вот тогда я узнал Дивера. Возможно, будь я чуть меньше влюблен в Булькена, я бы огорчился далее спустя пятнадцать лет, увидев в этой позе того, кого так любил в Меттре. А может, и нет, потому что он просто органически не мог выглядеть униженным, такое благородство и достоинство сквозило в каждом его движении. Он спустился, не подтеревшись. Запах — его запах — огромный и безмятежный, заполонил весь зал, и, застегнувшись, он вновь начал свой бесстрастный счет:

— Раз… два! Раз… два!

Все тот же гортанный голос, те же блатные интонации, рождающиеся в глотке, способной выхаркивать плевки в морду какого-нибудь ублюдка, этот крик и этот голос я помню по Меттре. Я еще слышу из своей камеры, как он горланит. Ритм нашего движения по кругу останется все тем же: сто двадцать шагов в минуту.

В этот зал я приходил по утрам, приходил из своей одиночки, пребывание в которой тоже было частью наказания, и здесь, в своей камере, желая хотя бы через одни лишь слова насладиться воспоминаниями о Булькене, оставшемся внизу, чтобы ласкать его, лаская слова, которые должны были вернуть его мне, я начал писать эту книгу на листках белой бумаги, что приносили мне — я должен был делать из них бумажные пакетики. Мои глаза боялись дневного света, исстрадавшиеся, измученные ночными сновидениями, теми сновидениями, что открывали для меня дверь к Аркамону. В этих странных снах я стоял за дверью, делая Аркамону знак войти, но он почему-то не решался, и я был удивлен и встревожен этой его нерешительностью. Разбуженный охранником как раз в этот самый момент, чтобы отправиться в зал за очередной порцией наказания, я еще был под впечатлением — мучительным впечатлением, сам не знаю, почему, — этого сна, когда около восьми утра я занял свое место в строю, марширующем по кругу.

После дисциплинарного зала существует лишь одно более суровое наказание — это кандалы, оно может быть назначено только приказом Министерства внутренних дел по рапорту начальника тюрьмы. Оно состоит вот в чем: ноги наказанного связываются тяжелыми цепями, каждая лодыжка заключена в кольцо, запаянное тюремщиком. Запястья тоже схвачены цепью, но более легкой и чуть более длинной. Это самое тяжелое наказание. Дальше — лишь смертная казнь. Впрочем, это и есть ее предвестье, преддверье, потому что со дня объявления приговора и вплоть до приведения его в исполнение смертник носит кандалы: на ногах день и ночь, а на руках — только ночью и еще когда выходит из камеры.

Прежде чем начать рассказывать долгую историю Булькена и Дивера, ставшую поводом для этой книги, я хочу немного поговорить об Аркамоне, которому оставалась еще его величественная смерть. Так же, как и ему, мне довелось испытать потрясение, когда я услышал погребальный тон официальной формулировки: «предписание о пожизненной ссылке». Когда дело доходит до четвертой ходки за кражу, причем такую, за которую полагается больше трех месяцев тюрьмы, виновный приговаривается к высылке. Но поскольку депортация нынче отменена, заключенному надлежит остаток жизни провести в Централе. Аркамон получил «пожизненную ссылку». А я буду здесь говорить о его смертном приговоре. Чуть позже я попытаюсь рассказать о том чуде, позволившем мне стать свидетелем некоторых мгновений его тайной жизни, глубинной и сокровенной, но уже сейчас я приношу благодарение Богу, которому мы служим и который в награду дарит нас своим вниманием, уготованным обычно лишь его святым. Потому что во всей этой истории мне хочется отыскать именно святость. Мне предстоит отправиться на поиски не просто Бога, но моего Бога, потому что, рассматривая вблизи эту каторгу, я чувствовал вдруг, что сердце мое заволакивает ностальгия по той родине, что я узнал когда-то не в Гвиане, не на страницах приключенческих книг и географических атласов, но той, что я открыл в себе самом. И зрелище смертной казни каторжника в той же Гвиане заставило меня произнести: «Он украл мою смерть». Я помню даже тон, каким произнес эти слова: он был трагическим, а это значит, мое восклицание предназначалось приятелям, что стояли тогда рядом — а я хотел, чтобы они мне поверили, — и еще этот тон был слегка приглушенным, потому что из недр меня поднимался вздох, такой же глубокий, как и моя скорбь.