Выбрать главу

Во время похорон на маленьком кладбище шел дождь. Наши черные ботинки были заляпаны грязью. Мы умеем извлекать выгоду даже из грубости и жестокости. В Меттре из детских губ часто раздавалось: «А пошел ты на хуй!», и я могу рассказать, как заканчивались в Фонтевро те минутные передышки по вечерам, когда мы открывали окна. Звучало здесь, например, такое:

— Сейчас поставлю тебя раком, сука!

— Бабушку свою поставь, мудак!

— А ты яйца свои пососи, если они вообще есть у тебя, макака бесхвостая!

Тут последний из ввязавшихся в диалог замолкал, не найдя достойного ответа, и за него вступался его кот:

— А ты свой дымоход от дерьма прочисть!

Или еще:

— Засунь палец в свою вонючую задницу!

Цитируя все это, я отнюдь не ставлю своей целью наполнить книгу тюремной экзотикой, но эти ругательства в ночи кажутся мне пылким и свирепым любовным призывом неудовлетворенных заключенных, которые, произнося это, все больше и больше погружаются в некие сферы — нет, не инфернальные (ведь это слово имеет смысл лишь тогда, когда употребляется как гипербола, а не конкретное определение), но подчиняющиеся физическим и нравственным законам начала времен. Каждый выбрал для себя (не вполне сознательно, но руководствуясь смутными мотивами) одну фразу, которая приходит ему на язык чаще всего, и эта самая фраза или формулировка заменяет ему девиз. Она играет ту же роль, что и татуировка на теле наших воров в законе и здесь, и в Меттре.

Вряд ли римская, индусская или франкская знать лет эдак тысячу назад пользовалась религиозным — и не только — влиянием, похожим на то, каким пользуется нынешняя, оскудевшая и пришедшая в упадок знать, и причину этого я вижу в появлении родовых гербов. Я вовсе не собираюсь изучать происхождение всех этих эмблем, растительных и животных орнаментов, я просто чувствую, что знатные сеньоры, бывшие раньше военачальниками, исчезли за щитом герба, который являлся знаком, символом. Цвет общества, который они составляли, вдруг оказался вознесен в некую высшую сферу, на абстрактные небеса, где и были запечатлены их имена. Они стали знатью, признанной по установленной форме. И чем таинственней были знаки, их обозначавшие, тем настойчивей пытались они, вынуждая к этому и мужланов — и отвергнутые ею благородные семейства — искать все более и более многозначительный смысл. Точно так же татуировка освящает воров. Когда некий знак, пусть даже совсем простой, запечатлен на их руке, они тут же возносятся на пьедестал и погружаются в ночь, далекую и опасную, как всякая ночь. Когда сеньор, это хрупкое создание, вновь возник за щитом с символом, на нем уже лежало бремя потаенного смысла, этого символа, опасного, как все обитатели ночи, обитатели сновидений и грез. Грезы наполнены персонажами, животными, растениями, предметами, и все это — символы. Каждый из них всемогущ, и когда тот, кто его породил, сам замещается символом, он тоже начинает обладать этим могуществом. Могущество символа — это могущество сновидения, именно в таком сновидении национал-социализм по милости некоего обитателя преисподней превратился в свастику.

Другие события, отличая и выделяя нас, еще нас разобщали.

У нас было свое маленькое кладбище, семейное, тайное, где покоились наши старейшины. Два гроба с детьми, перед тем как принести их сюда, поставили на катафалк, очень скромный, даже бедный, и эта бедность, присущая катафалкам всех гордых людей, придавала нашим маленьким мертвецам благородство мудрецов.

Под тисами тянулись могилы колонистов, умерших в нашем лазарете, а вдоль стены, в гораздо лучшем месте, виднелись надгробья монахинь и капелланов, которые загнулись более достойной смертью. И наконец, на самом краю кладбища в двух часовенках находились склепы отцов-учредителей: господин Деметц и барон де Куртель покоились «среди детей, которых они очень любили», — так было написано на черном мраморе часовни. Чтобы проводить Рея и Риго, нас было отобрано двенадцать человек. Я шел с Вильруа. Кто-то словно оберегал нашу любовь, мы были слаженной парой, предающей земле другую, мертвую, пару, совсем как некоторое время спустя я провожал катафалк с телом Стокли, и через десять лет, связав в мыслях с Бочако, я сопровождал гроб Булькена, а еще позже — Пилоржа.