Препровождая меня в Колонию, Стокли крепко сжимал мне плечо, и, шагая рядом с ним, я чувствовал себя сбежавшей из сераля невольницей, которую солдат возвращает обратно. Когда мы с ним были уже совсем недалеко от Колонии и на несколько мгновений оказались под укрытием рощицы, он посмотрел на меня и, положив мне на затылок правую руку, повернул мою голову к себе, но я сам чувствовал, что лицо мое закрыто маской такого высокомерного одиночества, что Стокли отпрянул, словно наткнувшись на препятствие, то есть то, что до этого мгновения было им, отступило, покинув эту форму — его тело, покинув его рот, глаза, кончики его пальцев, и, быстрее чем электрический разряд, отхлынуло, пронесшись по запутанным, извилистым излучинам, и спряталось в самой тайной каморке его сердца. Я стоял лицом к лицу со смертью, и она смотрела на меня. Стараясь стряхнуть с себя оцепенение, он громко рассмеялся, потом, чуть подтолкнув, пропустил меня вперед. Он обеими руками крепко сжимал мои плечи и вдруг, продолжая смеяться, одним энергичным движением изобразил, будто на ходу трахает меня. Этим могучим рывком я был отброшен метра на три вперед. Я продолжал идти впереди него по дороге, неестественно выпрямившись, так мы и явились в Колонию, словно его член был поводком и он вел меня на этом поводке. Я прямиком отправился в спецблок. Но поскольку штаны мои были мокрыми и на штанах у Стокли тоже оказалось широкое влажное пятно, изобличающее его вину (которая состояла лишь в вожделении), этого оказалось достаточным, чтобы его заперли в камере. Он легко мог бы оправдаться, если бы меня спросили, что на самом деле произошло, хотя никогда не знаешь, куда заведет допрос, проводимый директором исправительной колонии. Директор Меттре был не глупее директора Фонтевро, который, тем не менее, всегда заблуждался, когда речь шла о причинах поступков заключенных, чистых и невинных, как Аркамон.
Стокли, будучи, очевидно, не уверен, что именно я отвечу, если меня заставят объясняться, отказался защищать себя, а может быть, он поступил так из тщеславия: пускай все думают, будто он попал в карцер за то, что «вступил в сексуальную связь» с малолеткой. И потом, он, в свою очередь, чувствовал себя отомщенным, потому что скомпрометировал меня. Он вышел из камеры, чтобы получить наряд, за несколько дней до моего освобождения из спецблока (наказанные авторитеты отправлялись в камеру, где спали на полу, в то время как остальные целыми днями с утра до вечера тупо маршировали по двору: это и был наряд). Особый режим в камере — и неизбежная мастурбация — совершенно его доконали. Бледный, худой, он едва держался на ногах. У чушек он выклянчивал объедки и остатки бульона. Смеяться над этим нечего, я практически каждый день вижу, как голод порождает трусость, и малодушие, и такое унижение, в сравнении с которым ничто не имеет значения. Однажды он подрался с Бертраном, таким же хилым и тщедушным, как он сам. Нам довелось присутствовать при этой битве, жестокой и нелепой одновременно. На наших глазах они наносили друг другу удары, слабые и осторожные, как ласки. Словно некий киномеханик снимал драку в замедленном темпе, фиксируя время от времени и с той, и с другой стороны вспышки агрессии, которые ни к чему не приводили. И только глаза были полны силы. Еще стояло лето. Двое детей катались в пыли. Они знали, что выглядят смешно в наших глазах (ведь днем наши руки не так свободны, чтобы изнурять себя, у нас были только ночи, но что это были за ночи!). Они страдали от этого и продолжали свою битву. Это призраки терзали друг друга, рвали сверху донизу, и сквозь разрывы можно было разглядеть расплывчатое и все-таки достаточно отчетливое видение — тайну смерти. Я не решаюсь слишком красочно описывать все эти пытки голодом и то действие, которое они оказывают. Я сам столько страдал от него и видел, как страдают мои друзья, что слова, которые приходят мне в голову, хотя я специально не подбираю их, не воют, а стонут о моей печали.