Эта глава моей книги будет не чем иным, как песней отчаяния, и я боюсь, как бы это последнее слово не срывалось с моего пера слишком уж часто. Аркамон прошел первым. Он проник в само отчаяние, ибо отныне происходило совсем не то, что прежде: прошло время тех безобидных обрядов, когда телу нечего было бояться, теперь это был уход во вне-мир. В самом деле, помпезность суда присяжных напоминала нам похороны по первому разряду с участием совершенно особых персонажей из духовенства, когда обвиняемый — в принципе уже приговоренный — занимает почетное место человека, живущего в высшей степени, живущего по максимуму, потому что все это великолепие происходит в его честь, потому что он — сердце, которое посылает свою кровь, чтобы жило это гигантское тело: парад присяжных, караул солдат, публика, а снаружи — толпа, на все лады склоняющая его имя вместе с именем убитого, а еще дальше — газеты, радио, весь внимающий люд, и самое главное, ради чего на самом деле и запущен этот тайный, скрытый механизм, в который он вдыхает жизнь, окропляя своей сверхъестественной спермой, — подростки, чья грудь стиснута тревогой и которые через всю жизнь пронесут эти священные стигматы — след на месте отсеченной головы. Ему были знакомы слишком точные подробности смерти, те, что управляют жизнью тела и которыми само тело всецело поглощено. Здесь кончалась власть возвышенного, это самое удачное слово, которое когда-либо было найдено. Камера была похожа на ту, в которой он провел три месяца предварительного заключения, на третьем этаже. Похожа, но некоторые ужасные отличия все-таки имелись. Инфернальный ужас не выносит фантастических декораций, он не любит необычного, грубого, бесчеловечного обрамления. Он принимает обличье и способы существования обыденной жизни, лишь одна-две детали особым образом преобразуют их (какой-нибудь предмет, который оказывается вдруг не на своем месте, или увиденный изнутри, или задом наперед), и становится понятно, что и это обличье, и этот способ существования все-таки адского происхождения. Камера была похожа на другие, а еще похожа на саму жизнь Аркамона, только окно до половины было заложено кирпичом, а маленькое отверстие в двери, служившее окошком, никак не открывалось и не закрывалось, а было забрано решеткой, как в монастырских кельях. И еще, за дверью, в коридоре стояла высокая дубовая табуретка, на которой по очереди, чтобы ни на секунду не упускать убийцу из виду, громоздились вертухаи, ведя таким образом сидячее наблюдение. Это действительно была особенная камера. Едва лишь Аркамон в сопровождении надзирателя вошел туда, как тотчас появился помощник надзирателя, неся простыни, одеяла, рубашку грубого сукна, полотенце, пару войлочных туфель, коричневые шерстяные штаны и такую же куртку. Аркамон уселся на постель, и надзиратель принялся снимать с него гражданскую одежду, которую ему разрешено было надеть для участия в судебном процессе. Сначала он снял галстук, затем ботинки, потом пиджак, и когда тот остался совершенно голым, он натянул на него рубашку, потом куртку и штаны. Аркамон не притронулся к своей одежде. Он был как раз погружен в то состояние, которое называют волшебным. И сам Аркамон был феей, а феи не дотрагиваются до своей земной мишуры. В течение всей процедуры он не произнес ни слова. Его обслуживали четверо охранников и помощник. Главный сказал: