Потом мы уходим в школу.
Мамка теперь работает полный день, но сегодня она взяла в обувном отгул, чтобы проводить Линду в школу, — а потом Линда будет ходить с нами, а если у нее уроки начинаются в другое время, то с двойняшками с нашей площадки.
Но, как обычно, я снова все прошляпил. Я был слеп, я скушал как миленький мамкино вранье, во мне еще не улеглось прошедшее лето, так что я не особенно интересуюсь Линдиными успехами, и к тому времени, как я однажды вбегаю в двери школы одним из последних и обнаруживаю, что радостно улыбающаяся Линда с ранцем за спиной направляется в сторону крыла, где занимается вспомогательный класс, проходит больше недели. Я останавливаю ее и спрашиваю:
— Ты ведь не в этом классе учишься?
— В этом, — говорит она.
Почва уходит у меня из-под ног, по спине бегут мурашки, и я понимаю, что она каждый день сюда ходила, на каждый урок, больше недели, а я и не заметил этого, потому что избегал ее из боязни, что придется за ней следить, или чтобы заглушить стыд, который поднимается во мне всякий раз, когда кто-нибудь видит ее впервые, и подозрение, что, может быть, она не просто маленькая и беспомощная, но что-то с ней не так. Я грубо хватаю ее за руку и тяну за собой на школьный двор в слабой надежде, что все еще может оказаться недоразумением, что, может, ей все же нужно в другое крыло, где занимаются остальные первоклашки. Но нет, это не недоразумение. Позади нас в дверях появляется в сером рабочем халате учитель Самуэльсен, не досчитавшийся ученицы, и кричит:
— Ну иди же, Линда, уже был звонок.
— Нет! — кричу я через плечо и тяну ее прочь, дальше от него.
— Что нет? — говорит Самуэльсен, в два скачка нагнав нас; насколько я могу понять, он скорее изумлен, чем рассержен, да он и не из чудовищ, он скорее несколько клерикальный и патетичный тип, с непроницаемыми стеклами очков и мягким как масло голосом. Но я потерял и те крохи терпения, которые у меня еще оставались.
— Не пойдет она к этим идиотам! — кричу я, и Линда начинает плакать, а у Самуэльсена меняется цвет лица, он протягивает ко мне здоровенную волосатую медвежью лапу, вцепляется когтями мне в затылок и без всяких экивоков выдает мне голосом, в котором не осталось ни мягкости, ни клерикальности:
— Я тебе покажу идиотов, негодяй — а ну иди со мной!
Тащит меня по школьному двору как тряпичную куклу, крикнув Линде через плечо, чтобы она шла в класс, достала тетрадку и выполнила задание на странице восемнадцать, рисунок...
В ноздри мне бьет запах взрослого мужчины — сигаретный дым, буйвол и вареные овощи, — я пытаюсь вырваться, но тщетно. Когда мы добираемся до кабинета директора, я уже так измотан, что едва слушаю, что рассказывает Самуэльсен. Голос директора, однако, не спутаешь ни с чьим другим.
— Садись!
Его фамилия Эльборг, за глаза все зовут его Эльбой. Он воплощение старой школы: дымит как паровоз, серый костюм, серая кожа, косой пробор как по линеечке, две элегантные паркеровские ручки торчат из левого нагрудного кармашка, синяя, чтобы писать письма, и красная — для расправы.
Как только Самуэльсен покинул кабинет, директор спросил меня, представляю ли я себе хоть чуть-чуть, каково это беднягам слышать, что их называют идиотами; при этом он загасил недокуренную сигарету таким жестом, что мне стало ясно: не стоит даже пытаться растолковать ему безжалостные законы стаи в школьном дворе, гласившие, что кто угодил во вспомогательный класс, тот меняет не только поведение и внешний вид, но даже одежду, родителей и язык и становится живым воплощением несчастного ребенка, с которым никто не хочет водиться и играть, даже если состоит с ним в родстве; нет, даже сильнейший готов отречься от собственного брата в подобных случаях, не говоря уж о собственной сестре, это уж что-то библейское, черт побери.
Но именно семейные узы поспособствовали тому, что нотация приняла иной оборот.
— Она тебе сестра? — недоверчиво спросил Эльба, откинувшись в кресле и вроде как выжидая, и закурил новую сигарету.
— Да! — крикнул я. — И она знает буквы! Все ваши дурацкие буковки до одной!
— Не ругайся!
— Она умеет читать! — настаивал я с таким неистовством, что по подбородку и по шее потекли слюни. И он понял, должно быть, что имеет дело с истериком и что тут требуется нечто иное, нежели привычная демонстрация силы, потому что он и новую сигарету тоже загасил, встал с кресла, уселся на краешек стола, сложил руки на коленях и спокойно спросил, как меня зовут и в каком я классе учусь; на эти вопросы я, собрав волю в кулак, ответить сумел, но потом из меня опять поперло: