В автобусе домой мы сидели на заднем сиденье; Линда спала, положив голову мамке на колени, и мамка шепотом спросила меня, не замечал ли я, не обижает ли ее кто-нибудь в школьном дворе. Я сказал — нет, и еще подчеркнул, что я специально смотрел, ну то есть в те немногие переменки, которые за последнюю неделю выпали нам на долю.
— А на улице?
Там я тоже ничего такого не видел. Но...
— Что «но»?
— Она тебя мамой называет.
Мамка на минуту потеряла нить разговора и взглянула в окно на площадь Бесселя, где мы побывали как-то раз в детстве, с огроменным вещмешком, а потом спросила:
— А летом она правда научилась плавать?
— Ну да.
— Как следует?
— Через всю бухту. Туда и обратно.
Мамка кивнула и пробормотала, что Марлене говорила то же самое, а автобус ехал себе и был пустой, три часа воскресного дня в конце октября, автобус пустой, он пыхтит и постанывает, останавливается и открывает свои гармошечные двери, а никто не выходит и никто не входит, и он едет дальше как ни в чем не бывало, потому что все еще продолжается один из тех дней, который на мой вкус хорошо бы длился вечность.
— А ты никому не рассказывал, что она боится смотреть телевизор? — прошептала мамка.
— Нет, — отвечаю я, — она ж не боится больше.
— И что писается в постель по ночам, не рассказывал?
— Нет. Так она и не писается больше.
— Но ты кому-нибудь рассказывал тогда, когда писалась?
— Нет...
— Чего-то ты мне не договариваешь, Финн!
— Анне-Берит сказала как-то, что у нас в комнате пахнет письками.
— Что?! Когда?
— Да не, это давно уже было...
Мамка обдумывает мои слова, видимо, считает месяцы и приходит к выводу, что уж больше года прошло с тех пор, как она перестала подкладывать под простыню Линды полиэтиленовую подстилку, и четыре месяца с тех пор, как купила ей новый матрас, от которого вообще ничем не пахнет. Она задает мне еще несколько вопросов о том, что и кому я мог сказать, и тут до меня доходит, что разговор этот ведется обо мне, что мамка поставила себе целью предотвратить опасности, которые могут нас настигнуть, и что я в своей суматошной бестолковости могу представлять собой одну из них; еще пару месяцев тому назад я от этой мысли пришел бы в бешенство, но теперь меня просто охватывает тупое безразличие: вот ведь лежим мы тут под микроскопом, дрыгаем ручками-ножками, а за нами сверху наблюдают.
Я замечаю, что Линда открыла глаза, и обращаю на это внимание матери. Она замолкает, гладит Линду по волосам и смотрит в окно на унылые фасады домов районов Русенхоф и Синсен, говорит «дождь идет», а дождь льет все сильнее и сильнее, будто мы въезжаем под водопад; Линда спрашивает:
— Что значит «подохнуть»?
— Что?
— Что такое «подохнуть»? — повторяет она, и мы с мамкой переглядываемся.
— А почему ты спрашиваешь?
Но с Линдой по-другому нужно разговаривать.
— А кто так говорит — «подохнуть»? — спокойно спрашиваю я, глядя в окно через серые занавески.
— Дундон, — отвечает Линда, говоря будто сама с собой.
— Какой такой Дундон?
— Да один дурак из ее класса, — говорю я и ощущаю вдруг в себе жар, с которым, я знаю, будет трудно расквитаться, и что, может, лучше и не надо, чтобы этот день длился вечность.
— И что же он еще говорит?
Но тут следует констатировать бесспорный факт:
— Дундон — мелкая гадина, — говорю я, — и в рожу ему щелочью плеснули, она течет по его харе, из сгустков делаются толстенные лианы, он за них зацепляется ногами и падает, поэтому и говорят — «споткнуться о сопли...»
— Финн, прекрати.
Но Линда смеется, а мамка криво усмехается в сторону в надежде, что это не будет воспринято как поощрение моего поведения, так что я продолжаю в красках расписывать никчемность Дундона, прохожусь по всему репертуару, как диктует нам закон племени Травер-вейен, от А до Я, мы громко смеемся и дурачимся, и когда мы начинаем перебранку, кому дергать за шнурок остановки и становимся уже опять почти совсем нормальными, мамка произносит в воздух: