Вот потому так и выходило, что на уроках я тянул руку прежде всего для того, чтобы Таня обернулась; этого я добивался и сегодня, к тому же мне надо было разделаться с той бурдой, что все еще не перебродила в моей голове. Но вместо того чтобы блеснуть какой-нибудь остроумной репликой, я обнаружил, и слишком поздно, что в кои-то веки не сделал уроки, и разревелся. А уж если дал плачу волю, то прекратить его сразу нет никакой возможности, я как придурочный навалился на крышку парты и взревел во все горло, что интересно, прекрасно понимая, что этот срыв мне дорого будет стоить, и легче мне от этой мысли, понятно, не стало.
— Но Финн, дружочек, что такое, что случилось?
— Не знаю! — взвыл я, и это было истинной правдой, к тому же ответом этим я остался очень доволен, а то не ровен час выпалил бы всё как есть: что с мамкой что-то не так!
Классная вывела меня в коридор и сумела успокоить настолько, чтобы я уяснил ее слова: она собиралась отправить меня домой с запиской, чтобы удостовериться, что все в порядке. Но этому я так энергично воспротивился — излив новый поток слез, — что ей снова пришлось дожидаться, пока я не возьму себя в руки; тем временем я сполз вниз по стенке и остался сидеть на полу пустынного коридора, уставившись в пустую даль, походившую на эхо в больнице, где все дети смеются беззвучно, а у мертвых уже выросли крылья, и фрекен Хенриксен, с которой у меня в общем-то были хорошие отношения, спросила вдруг:
— Ты что-нибудь видел?
Я вздрогнул.
— Что я видел?
— Нет-нет, я просто подумала, может быть, ты, ммм... видел что-нибудь?
— Что видел? — снова крикнул я, при этом пропасть подо мной углубилась, потому что мало того что мамка стала какой-то далекой и другой, так я к тому же, может быть, знал что-то, мог предугадать. — Ни фига я не видел! — взвыл я.
— Успокойся же, Финн, — сказала фрекен Хенриксен, уже менее ласково — она, наверное, была сыта мной по горло, а я по-прежнему сидел на полу и в голове мельтешили обрывки воспоминаний и смешных слов, которые нам с мамкой почему-то понравились или, наоборот, показались дурацкими или лишними, слов таких явных, что их можно было потрогать, ощутить, как бетон и выхлоп, пиассаву, бензин, кожу, сапожную кожу... Я проваливался глубоко в голубой сон о том, как я буду кататься с горки на своей новой ледянке, и плакал, и канючил, пока наконец мамка не схватила меня за руку и, крепко держа, потащила вниз по накатанной дорожке, от Трондхеймского шоссе к пустырю; но это была больше не извилистая река прозрачного холодного стекла, а коричневая глинистая колея, похожая на засохшую полоску крови из носа на разбитом лице.
— Понимаешь теперь? — крикнула она так громко, что у меня в ушах зазвенело.
— Зиме конец! Весна!
— Ну что, вернемся в класс? — спросила фрекен Хенриксен.
Я поднял на нее глаза.
— Да, — сказал я, встал с пола и попытался принять такой вид, будто мы за эти несколько последних минут договорились считать, что в общем-то ничего особенного и не произошло.
Но новость о моем срыве достигла, естественно, школьного двора, и по пути домой Анне-Берит недвусмысленно ухмылялась. Теперь Желтый с Синим уже проснулись — Красного было не видать; они сидели перед своими домишками, пили что-то из блестящих банок и зазывали нас в гости, мол, Синий покажет нам свою белочку, из-за чего Анне-Берит так и зашлась в редком для нее приступе хихиканья.
— Убийцы! — крикнул я во все горло. Синий поднялся, выкинул руку в гитлеровском приветствии и проревел нечто, чего мы не разобрали, потому что уже во всю мочь мчались в сторону туристической гостиницы и успокоились, только пробегая мимо теннисной площадки, где я обнаружил несколько своих приятелей, которые как раз разжигали костер, и спросил, не хочет ли Анне-Берит с нами. Она остановилась, внимательно посмотрела на меня и сказала, что ее мать не любит, когда у нее от одежды пахнет дымом, особенно дымом от горящего толя, что у меня, наверное, и так уже все подошвы в глине, и понесла еще всякую прочую чепуху, на нее непохоже было так много болтать, но я обрадовался, что она хотя бы забыла о моем срыве.