Я с трудом владел собою: из глаз выступали слезы. Я сказал, что нас могут увидеть; на это Маша качнула головой и ответила:
– Пускай их видят! Я не с чужим разговариваю да целуюсь, а с своим женихом. Я ни от кого не потаюсь: «Глядите, добрые люди, какого сокола я себе в мужья выбрала!..» Да, так и скажу… Завтра в Шахру поедешь… Если бы не крестины – я увязалась бы с тобою. Поехали бы… далеко бы поехали, и все дальше, дальше едем… хорошо нам, на душе радостно, весело… А теперь ты один, без меня уедешь… Нет у тебя родимой матушки, некому тебя в путь-дороженьку благословить, – сирота ты у меня… Дозволь, я тебя перекрещу, мое сердце.
Я снял шапку, и девушка набожно три раза перекрестила меня. Мы простились. С дороги я оглянулся. Моя невеста вышла из потемок навеса, стояла посреди улицы и провожала меня, махая рукою.
VII
Тридцатого числа, около полудня, мы с фельдшером катили уже на паре «правленских» в Шахру. Выехав за околицу и проехав ряд семенихинских бань (в деревнях почти везде бани за околицей стоят), мне вдруг захотелось увидать Машу, взглянуть на нее хотя раз и встретить ее милую улыбку, взор ее лучистый; я вспомнил, что в Шахру была и другая дорога: из Марьина тут ездили прямо на Шелепиху. Но ворочаться назад поздно: пришлось бы сделать версты три крюку. Вчера, возвращаясь после свидания с девушкой, я встретил Парфена Игнатьича, выходившего из трактира; он посмотрел на меня как-то мрачно – не злобно, а именно мрачно, зловеще. Никитушка (он где-то поджидал меня) заметил, что «беспременно Парфешка что неладно замыслил», и обнадежил меня, что уж теперь он из глаз этого разбойника не выпустит, а утром сегодня оповестил, что Парфешка с одним товарищем уехал в Максимовку, где «больно девки баски,[164] и, смотри, не выбирать ли себе невесту погнал». Конечно, я не придавал никакого значения ни словам Никиты, что он сообщал мне о подрядчиковом сыне, ни дерзким выходкам лично против меня самого Парфена. Маша, с своей стороны, никаких опасений мне ни разу не высказывала; я только знал, что он ей никогда не нравился, и она этого перед ним не скрывала… Но странно: почему я обо всем этом вспомнил, почему я об этом теперь думал и сердце во мне так мучительно ныло?.. Затем припомнились вдруг слова Никиты, сказанные им накануне: «Ты, барин, Марью-то должно, тоже жалеешь?» И потом, услышав мой ответ, спросил опять: «Да ты как, жить с нею хочешь али удумал за себя взять?» – и когда я сказал, что женюсь на девушке, он обрадовался и начал шумно смеяться. «Ай, барин! Вот так молодец! Ладно ты это удумал! Право, ей-Богу!» Припомнил я – и мне самому стало весело, я внутренне начал смеяться.
Меньше часу мы ехали до Шахры. Поленов – судебный пристав – был уже там. Я подъехал прямо к его квартире (казенной). Он выбежал навстречу. Мы крепко обнялись. Завязался, по обыкновению, оживленный, но крайне непоследовательный разговор; говорили и расспрашивали друг друга обо всем, ни на чем не останавливаясь, и гнали вперед по-курьерски до тех пор, пока оба и одновременно не остановились, проговоривши: «А ведь мы еще толком-то ни о чем не переговорили», – сказали это, и оба засмеялись. Я не стану подробно рассказывать, как мы беседовали «толком», но, мимоходом, упомяну, Поленов мне сообщил, что Василий Дмитриевич (исправник) начал беспокоиться.
– Я подозреваю, – прибавил мой приятель, – что ваш дурак урядник чего не наплел ли. Старик и сам отлично знает, что урядник дурак и неверную окраску всему дает, но тем не менее тоскует и беспокоится.
– Что же сокрушает сердце доброго Василья Дмитриевича?
– А говорит, что он по беседкам этим все ходит? Какой для него, человека образованного, интерес представляют их дурацкие песни да игры?.. Не скрывается ли в том особой мысли!.. Я, разумеется, успокоивал старика, объяснил, что вас интересует.