Я отправился в правление узнать, не приехали ли чиновники. Оказалось, что еще нет. Волостной писарь, имевший квартиру в доме правления, пригласил нас с старшиною к себе на чай. Сидим… Вошел сторож, зовет на «слово» старшину.
– Что такое, говори!
– Человек к тебе пришел. По делу, сказывает.
– Что ж, вели, старшина, ему сюда войти, – говорит писарь.
Спустя минут пять в комнату вошел Парфен… Он был в новом, на лисьем меху и крытом черным сукном, тулупе, в ботиках и с куньей шапкой в руке; лицо его показалось мне бледнее обыкновенного, но оно было спокойно. Помолившись на иконы, он поклонился старшине и нам с писарем.
– Здравствуй, старшина! – промолвил парень. – Здравствуй, писарь, и ты, барин, здравствуй!
– Что скажешь, Парфен Игнатьич?
Тот молчал, глядя на свою кунью шапку с малиновым бархатным верхом, потом, тряхнувши волосами, начал:
– Я слышал, приедут чиновники, станут резать убиенную. Это они напрасно хотят. Тем делу они не помогут, а над невинным телом надругаются. Нельзя ли это оставить?
– Мы в том непричинны, дело это не наше, Парфен Игнатьич.
– Про это мне известно. Да я не к тому речь клоню. Ежели дохтур с чиновником хотят узнать, отчего смерть девушке приключилась, так они про это могут по видимости судить. Марья руками задушена.
Старшина с писарем переглянулись. Признаться, я едва совладел с собою, когда вошел Парфен, но, увидев его лицо и услышав его речи, я подавил свое чувство и весь превратился в слух.
– Почему же ты знаешь, что девушка руками задушена? – спросил старшина. – Разве ты свидетельствовал?
– Не свидетельствовал – это не наше дело. А ежели я сказал, так, значит, что-нибудь да знаю. – И Парфен снова принялся смотреть на свою богатую шапку.
– Может, ты нам что немножко и поведаешь? – полюбопытствовал старшина. – Да ты что стоишь-то, Парфен Игнатьич? Присел бы! Али ты хочешь мне одному, по секрету, что молвить? Так я выйду с тобою в правление.
– Нет, я скажу и при других. А сидеть мне с вами теперь не приходится, Трифон Михайлович…
Проговорив эти слова, Парфен опять как-то энергически встряхнул волосами, точно он хотел окончательно от чего-то разом освободиться, повернулся прямо лицом и сказал твердым голосом:
– Грех мой: я Марью удушил!
Хотя мы и ожидали чего-то от Парфена необыкновенного, но такое признание совершенно нас поразило. Старшина всплеснул, как-то по-женски, руками и жалобно воскликнул:
– Так за что же ты погубил ее? Да и себя не пожалел…
Я не мог Парфена ни видеть, ни слышать долее и бросился вон из комнаты… Уже после от писаря я узнал исповедь преступника. В расчеты его не входило убийство. Не видя девушки на посиделках, он, с досады, начал пить; парни над ним подтрунивали: «Что, паря, Машуха-то твоя с барином катается, а на тебя и глядеть не хочет? Отобьет ее у тебя барин». Самолюбие парня было уязвлено. Он не раз поджидал Машу, хотел с нею поговорить наедине, но это не удавалось, а то Никитушка мешал. Узнав, что девушка ушла к сестре, и зная, когда воротится, он составил план: уехал с товарищем в Максимовку, в тот же день отпустил его обратно, наказав про себя в деревне сказать, – собственно, это для Никитушки, – что сам он остается еще на три дня. Накануне Нового года Парфен забрался в сруб, близ марьинских бань, и оттуда выслеживал ходивших в баню и Машу до самой ночи. Для смелости он выпил две бутылки водки. Девушка возвращалась домой около семи часов вечера; метель только начиналась, он пошел к ней навстречу, поздоровался и повернул с ней к своей деревне. Дорогою говорил, что ее давно не видать было, и потом спросил, пойдет ли она за него замуж; получивши отрицательный ответ, Парфен стал допытываться, почему Маша не хочет за него выйти, и, по грубости, не вытерпел, сказал: «Знаю я… ты с барином гуляешь!» Маша обиделась, а затем прямо объявила, что я жених ее. В эту минуту они как раз поравнялись с банею. «Так не бывать же тому!» – вскричал Парфен, схватил ее в охапку и бросился в баню. «Она так обробела, – рассказывал Парфен, – что и крикнуть не успела. Притащил ее в передбанье и прямо на лавку. Тут девушка опамятовалась и, должно, сдоганувшись, что я хочу с нею делать, как закричит! Я испугался: услышат люди. Ухватил ее за горло и не отпускаю: „Нишни, а то задушу!“ А она: „Я легче смерть приму, – говорит, – чем бесчестье свое от тебя понесу!“ – и опять кричать. Я еще пуще сдавил ее горло. „Перестань!“ – говорю, и поотпустил. А она: „Павел Григорьевич, болезный, дай защиту!“ – и руками как толкнет меня. Тут началась у меня с нею возня: здоровая, даром что по виду такая нежная была. Я остервенился, ухватил уж изо всей силы руками за горло и крепко-крепко держу, не выпускаю. Долго этак держал… уж очень мне обидно показалось, что барина своего упомянула, – ну, и пьян-то я был, туманом разум заволокло. „Что, перестанешь? Забудь своего полюбовника, согласись по доброй воле!“ Молчит. Я опять, а сам за горло держу, не отпущаю. Не отвечает. Поглядел, а у ней глаза остановились. Отпустил… Не закричала, молчит. „Ну?“ Ни слова… Тут я доганулся, что удушил девушку. Увидел на окошке замок, ухватил его, запер баню да бежать. Не хотел признаваться, да совесть начала шибко мучить… Видно, так уж греху тому быть. А не желалось барину-то ее уступить, потому больно уж я любил покойницу.