– Да чья, как не чудская, – вступился тут неожиданно старик Сядей, – у них все собаки видают черными. Только хорошо, что она от вас тогда убежала, непременно была бы у вас беда: или кто умер бы, или что-нибудь случилось… У Нехватовой жили, так тоже с погибшего судна поморы сказывают, тоже такая черная собачонка появилась, жила, ласковая была такая; только раз ушли они на полынью бить зверя, остался с ей товарищ глаз на глаз: случилось что-то между ними, ведь что случилось!
– Что?
– Задавила товарища, горло у него вырвала и убежала… И с той поры такая болезнь у них пошла, что половина их сбесилась, веревками, тросами вязали, удержу не было человеку, совсем было все пропали, да, к счастью, весна подошла, солнышко показалось. Человека, не знаю, три-четыре от команды осталось!
– Что ты!
– Спроси вот хоть у Фомы.
– Верно, – говорит Фома, – я тоже слышал, в ту зиму зимовал я на Гусином Носе, недалеко. Верно, это было. После мы над покойниками вместе с матросами и крест поставили на могиле. Говорили тоже, что от собаки…
– Ну что? – спросил я снова рассказчика, желая его навести на рассказ про таинственную руку.
– Приходила, говорю, приходила после того не один раз, только уже оборотнем…
– Как оборотнем?
– В белого медведя оборотилась. Только сидим мы, это, так темной, темной ночью после этого – что-то не спится, и слышим: опять заходил кто-то по палубе. Вот идет, вот ближе, вот ближе, вот уже у дверей… А в ту пору оттепель стояла: окно немножко и оттаяло, чрез него видно. Смотрим, кто-то глядит в наше окошко… Смотрится, смотрится, видно два глаза… Схватил я тут, не оробел, винтовку – бац в окошко… Слышно только, кто-то повалился и закряхтел… Вышли после того тихонько за двери, посмотрели с товарищем – а под ногами белый медвежонок. Лежит уже мертвый, околел. Она в медвежонка оборотилась… И ведь что? После того хоть бы раз кто нас попроведал, так и прожили до самой весны, так и уехали после того на карбазе в море искать судно.
– Вот она, чудь белоглазая. Оробей тогда немножко, пусти ее в каюточку, было бы дело, задушила бы проклятая, верно, – заключил помор важно.
– Да не чудь была, вижу я по твоему рассказу, – вступился тут неожиданно Фома Вылка.
– А кто? Кто больше? Сказывай, если знаешь, – даже обиделся немного рассказчик, что его неожиданно так перебили.
– Да не чудь! Чудь – та не полезет к человеку, она от него прячется.
– А кто? кто? Сказывай, если лучше знаешь, – стал наступать обиженный помор на Фому Вылку, уже разгорячившись.
– А цинга, вот кто! – вдруг выпалил Фома и даже привскочил на месте. Видимо было, что Фома что-то знал про это, и я, не желая, чтобы разговор затянулся без угощений, вдруг встал с места, взял за рукав разгоряченного Фому, взял за другую рассказчика-помора и потащил их к столу выпить и закусить, мотнув головой и старику Сядею, который тоже был в возбужденном состоянии под влиянием этого спора.
– Ну, теперь рассказывай ты, Фома, – обратился я к нему, когда мы выпили рюмки по две зараз.
– Ну, ну, говори, говори, старик, – сбавил тону наш старый рассказчик. И Фома старик, еще попросив рюмочку, чтобы «прополоскать горло», начал свой рассказ на эту тему.
– Только не перебивайте, все расскажу по порядку. Знаю я, кто к ним тогда с собакой подходил ночью – это цинга. Бывало это со мною, не впервой на зимовках, хоть спросите старуху. Она вам это скажет. Со мною раз это было, как я зимовал на Гусином Носе. Зимуем мы, это, там, я, Прошка, Максим толсторожий, Андрюшка – тогда еще подростком был, – зимуем, это, в одном чуму – бабы, ребята, – полнехонек чум народу. Вот и зима прошла, вот и показалось солнышко, вот и припекать стало, как вдруг я что-то занемог. Занемог, и только. Так, ничего ровно не болит, а только все ноет. Ноет и ноет и так ноет, что вот бы все спал, а пробудишься, так даже пошевелиться больно. Мужики на промыслы ходят, мужики в горы за оленями ездят, а я все дома, все лежу на постели, а выведет когда старуха на солнышко, еще пуще того спится… Только сплю я, это, раз на сугробе снега, сплю и вижу во сне: ко мне подходит баба. Баба белая такая, и хоть бы на ей чуть… Как есть нагишом, и только.
– Ха, ха, ха! – засмеялся помор, старый рассказчик, отвалившись в самый угол дивана.
– Погоди, не смейся до времени, не до смеху мне тогда было!.. Вижу, баба голая, и меня этак пальчиком куда-то манит. Что за чудо? Манит, а сама боится подойти… И поглянись мне эта баба тогда так, что вот сейчас бы бросил на старости лет свою старуху… Вот как поглянулась! Привиделась она мне раз, два, три; смотрю, не отходит от меня, и только ляжешь спать, закроешь глаза, а она перед тобою. И все манит тебя куда-то? Куда? Не говорит – немая. И ведь до чего, проклятая, довела? Без ее жить стало неможно. День настанет, разбудят мужики, только и дожидаешься, когда они уйдут на охоту и в чуму бабы притихнут; только что вечер, уж и просишь поесть и валишься спать на постелю. Закрой глаза, погоди немного, она уж перед тобою и все ближе подвигается и ближе, все ласковее делается и ласковее… И такая ласковая, что вот подойдет этак к постели, наклонится и на тебя дует… Дует на тебя таким теплом, что так вот каждая косточка заноет, заноет и переломится… И так она меня замотала, так замотала, что прямо вот до одури какой-то… Не стерпел и рассказал мужикам, а те покатываются… А Прошка-старик и говорит: «Не смейтесь, говорит, ребята, над стариком Фомою, ведь он цингу это видел. Цингу, непременно цингу. Недаром он и лежит дни и ночи». Услышал я тут про это дело, как сказали, это, они про цингу, как видели ее такой же голой бабой, так даже оторопь меня взяла, а старуха моя выть и выть и – заголосила. И так страшно тогда сделалось в нашем чумишке, что даже собаки и те выть начали. Ну, ночевал я ту ночь, не ночевал, не помню от страха, только наутро мужики меня лечить. Вывели, это, они меня на берег, привязали мне якорь на спину и давай водить. А куда идти, когда меня и так ноги на себе не носят? Однако, братец, и принялись тут за меня мужики, водят да и только. Я говорю: «Братцы, ради Бога отпустите». Они говорят: «Иди, пока не пропал еще от бабы; это она тебя мучает, это она тебя изводит, только поддайся ей, только поддайся, она тебя еще скрючит не так, что и якорем тебя не выпрямить будет». И что ж вы думаете? – обращается вдруг Фома к нам с веселыми глазами. – Вылечился ведь я от цинги-то, выводили меня мужики, спасибо им до смерти, а то бы ведь пропал, верно. Ден шесть они меня так водили. Сначала это страшно больно, просто со слезами их просишь отпустить, а потом сам стал проситься на берег. А они что день, то больше и больше накладывают на мою спину; то цепь от якоря положат, то мешок с камнями, да еще старуху старую заставят меня подгонять сзади. Она и гоняет меня вдоль по берегу, а руки у меня назади, чтоб слушался. А станешь – она тебя пинком так и гонит. И ведь что? С тех пор хотя бы раз голая баба показалась: не стало ее, не стало и не стало. С той поры ведь еще не раз на другие годы показывалась, да я уж ее знал. Скажу старухе, та меня и тычет под бок ночью. Как застону, она в бок. И пройдет. Вот она цинга-то как человеку кажется… Узнай ее после этого раза? И поддайся ты ей тогда, – обратился он вдруг к помору, – не запри двери, она бы вошла к вам наяву: видит, что одни, с вами никого не было, вошла бы, а уж тут бы от нее не ушли живыми – замучила бы, зацеловала.