Однако паломник, оказавшийся дворянином из Лиможа, ответил на тамошнем наречии, что он обойдется без такого дрянного оборванца и сам доберется до церкви, где ему отпустят все его прегрешения. С этими словами он двинулся было дальше, но Флоран Гильом бросился ему в ноги и, вцепившись себе в волосы, завопил:
– Стойте, стойте, мессир! Господом нашим и всеми святыми заклинаю вас: не идите дальше! Иначе вы погибли – а вы не из тех, на чью смерть смотришь без слез и без жалости. Еще два шага – и вы пропали! Ведь наверху страшная давка. Уже целых шестьсот паломников отдали богу душу, и это еще только начало. Разве не знаете вы, мессир, что двадцать два года назад, в лето тысяча четыреста седьмое, в такой же день и час, на этой самой паперти было до смерти задавлено девять тысяч шестьсот тридцать восемь человек, не считая женщин и малых детей? Мессир, если вас постигнет такая же участь, я буду безутешен: вы ведь такой человек, что, как вас увидишь, так и полюбишь, да еще сразу захочешь услужить вам во что бы то ни стало.
Изумленный лиможец остановился и, видя, как человек, выкрикивающий эти слова, рвет на себе волосы, побледнел и в страхе повернул назад. Но Флоран Гильом, не вставая с колен, ухватил его за полу и продолжал:
– Не ходите этой дорогой, мессир! Только не этой! На ней вы можете повстречать Жаке Кокдуйля и тогда сразу превратитесь в камень. Лучше вам василиска встретить, чем Жаке Кокдуйля! Знаете, что вам надо сделать, если вы в самом деле человек благоразумный и осторожный, каким кажетесь с виду, и если вы хотите долгой жизни и спасения души? А вот послушайте. Я бакалавр. Сегодня по воем улицам и перекресткам будут носить наши святыни. Вам будет ниспослано великое облегчение, если вы коснетесь ковчежцев, где заключены сердоликовая чаша, из коей пил Иисус во младенчестве, сосуд из Каны Галилейской[1], скатерть, покрывавшая стол на тайной вечере, и крайняя плоть Христова. Доверьтесь мне, и пойдем подождем выноса святынь где-нибудь в тепле, ну хоть в одной знакомой мне таверне, мимо которой непременно пройдет процессия.
И он прибавил проникновенным голосом, крепко держа лиможца за полу и указывая на кружевницу:
– Мессир, дайте шесть су этой достойной женщине. Пусть сходит и купит нам вина, – она знает тут одно хорошее местечко.
Лиможский дворянин, человек простодушный, дал себя увести, и Флоран Гильом поужинал добрым куском гусятины, косточки же унес с собой для госпожи Изабо, проживавшей вместе с ним под самыми стропилами колокольни. Изабо была сорока, и принадлежала она Жану Мань, звонарю.
Вернувшись ночью, он нашел ее на обычном месте – на балке, где она всегда спала возле небольшой щели в стене, служившей ей кладовой, куда она прятала орехи, зернышки плодов, миндаль и буковые желуди. Услышав его шаги, она проснулась и захлопала крыльями, а Флоран Гильом ласково поздоровался с нею и произнес такое учтивое приветствие:
– О сорока, богомолка-стрекотунья, госпожа затворница, белобокая черница, поднебесная схимница, аббатиса колокольная, церковная жительница, птаха монастырская, радуйся!
И, подав ей гусиные косточки, опрятно завернутые в капустный лист, прибавил:
– Госпожа, дозвольте предложить вам объедки доброго ужина, которым накормил меня некий лиможский дворянин. Правда, все лиможцы – репоеды, но этого я все же убедил, что анисский гусь лучше лиможской репы.
Все следующие дни до самого воскресенья Флорану Гильому не попадались больше ни его лиможец, ни другие щедрые богомольцы при деньгах, и он постился a solis ortu usque ad occasum[2]. Кружевнице Маргарите пришлось поневоле следовать его примеру. И это было очень кстати, потому что шла страстная неделя.
II
Так вот, в день святой пасхи именитый горожанин Жаке Кокдуйль стоял у себя дома возле окна и сквозь щель между ставнями смотрел на бесчисленных паломников, поднимавшихся по крутой улице. Они шли умиротворенные полученным отпущением, и вид их преисполнял Кокдуйля все большим благоговением перед Черной богоматерью. Ибо он считал, что раз к ней стекается такое множество почитателей, значит она весьма могущественна. Он же был стар и мог уповать только на милосердие божие. К тому же он все чаще сомневался в спасении души своей, ибо помнил, что ему нередко случалось безжалостно пускать по миру вдов и сирот. А совсем недавно он отнял у Флорана Гильома его писцовое заведение, что под статуей пречистой девы.
Жаке Кокдуйль ссужал деньгами под заклад и за хорошие проценты. Это, однако, не означало, что он считал себя ростовщиком, ибо он был христианин, деньги же в рост, как известно, дают только евреи, да еще, пожалуй, ломбардцы и кагорцы. А Жаке Кокдуйль приращивал свое достояние совсем иначе, чем евреи. Он, к примеру, не говорил, подобно Иакову, Ефрему и Манассии:[3] «Я ссужу вас деньгами», но заявлял: «Я вложу деньги в вашу торговлю и дело», а это большая разница. Ибо ростовщичество и ссуды под проценты церковью запрещены, торговля же дозволена и узаконена. И все-таки при мысли о том, что он вверг множество христиан в нищету и отчаяние, Жаке Кокдуйль испытывал угрызения совести, особенно когда подумывал, что час суда божьего над ним уже близок.
И вот на святую пасху Кокдуйлю пришло в голову заручиться ко дню Страшного суда заступничеством пресвятой девы. Он решил, что она охотнее будет предстательствовать за него в судилище ее божественного сына, если он, Жаке, сделает ей хорошее подношение. С этим он направился к большому сундуку, где хранил свое золото, и, удостоверившись, что дверь в комнату крепко заперта, поднял крышку. Сундук был набит деньгами. Там лежали анжелоты, флорины, эстерлины, нобли, золотые кроны, салюдоры, экю с выбитым на них солнцем и разные другие христианские и сарацинские монеты. Вздыхая, Кокдуйль вытащил оттуда двенадцать золотых денье добротной чеканки и положил их на стол, уставленный и заваленный весами, напильниками, ножницами, разновесками и счетными книгами. Заперев сундук на три оборота ключа, он вернулся к столу, пересчитал свои денье один раз, затем второй раз и, глядя на них долгим и любовным взглядом, обратился к ним с такими ласковыми, учтивыми, приятными, вежливыми и любезными словами, что речь его походила скорее на небесную музыку, чем на человеческий язык.
– О мои овечки, – вздыхал жалостливый старец, – о мои дорогие ягнятки, мои прекрасные златорунные барашки!
И, беря их кончиками пальцев и столь почтительно, как если б то было тело господне, он положил монеты на весы и убедился, что они полного или почти полного веса, хотя их уже немного пообрезали[4] ломбардцы и евреи, через руки которых они прошли.
После этого он заговорил с ними еще нежнее прежнего:
– О милые барашки, мои сладкие ягняточки! Давайте-ка я вас чуточку постригу. Тихонько, тихонько, вам совсем не будет больно.
И, схватив большие ножницы, он осторожно принялся обрезать со всех сторон эти денье, как обычно поступал со всеми монетами, прежде чем расстаться с ними. Затем он бережно смел стружки в деревянную чашку, уже до половины наполненную крупицами золота. Он честно решил поднести двенадцать золотых ягнят пресвятой деве, но и на сей раз не смог отступить от своего обыкновения. Покончив с этим делом, он достал из шкафа, куда прятал заклады, голубой, шитый серебром кошелек, который не выкупила у него вовремя одна убогая, впавшая в нужду женщина. Он знал, что голубое с белым – цвета божьей матери.
1
3
4