Сестрица продолжала нехитрый рассказ, а он сидел, положив голову ей на плечо, и глядел на рубашку, свесившую с кровати кружевной рукав-хвост. Была она словно неживой зверек, может, снежная змея. Не шевелилась, зато глядела, безглазо, но пристально. Ждала его, напоминая: «Мое кружево не ис-стает, мое кружево не пор-веш-шь». А он, слушая про шарф, барышню и улицу, вспоминал теперь отчего-то странный свой предутренний сон.
Снились ему сегодня трое, разные, и не одновременно, а один за другим. Сначала молодой мужчина в голубом хитоне — смуглый, длиннопрядый, с неряшливой русой бороденкой, — грустно и ласково взирал ясными серо-небесными глазами из-за тюремной решетки. Он не просил: «Освободи меня», но сердце плакало, и надрывалось, и стремилось прочь — за ключом в неизвестно чьем кармане. Но ключ не нашелся, и узник исчез вместе с темным своим казематом. Потом тощий, оборванный, желтолицый юноша с темным взором, не чародейским, но больным, горько плакал, сидя посреди серой улицы и обнимая издыхающую лошаденку; подле колен его лежал окровавленный топор. Он не просил: «Утешь меня», но ему, горемыке, хотелось отдать карманный молитвослов с перламутровым обрезом, тот, который принес на день ангела сестрицын кавалер. Но книжицы не было, и юноша пропал со своей улицей, и лошаденкой, и топором. И наконец величественный, прекрасный, посеребренный сединой и страданием мужчина лежал в изодранном зелено-золотом мундире, на окровавленной подушке, и сомкнуты были его тяжелые веки, и сложены на груди ухоженные ладони. Дышал он хрипло, со свистом и страшным бульканьем, потом и вовсе перестал. Ног ниже колен у него не было — сплошь ошметки, осколки, рванье. Он не просил: «Воскреси меня», но сами хлынули из глаз горячие слезы, и захотелось упасть рядом, и лепетать заплетающимся языком: «Вернись, вернись!»… но залепетать не вышло, и мертвеца скрыло дымчатое марево тумана, и оборвался сон.
Не раз он слышал эту песню: прицепилась к Москве хуже репьев, пели ее на улицах все, кому не лень. Но впервые он, стыдясь своего невежества, спросил осторожно у сестрицы, что такое скетинг-ринг, где это, что там делают. Она прервалась, вздохнула тихонько и ответила:
— Там богатые господа катаются на коньках с колесиками, быстро-быстро.
— Как на рысаках? Так, что ветер в ушах? — удивился он.
— Быстрее даже. И музыка там, и сладкую воду подают.
Он затрепетал; готов был уже выпалить, как это здорово — коньки с колесиками и сладкая вода, и вот бы ему тоже побывать там и попробовать, и хорошо бы с сестрицей, вместе, за руку… Но слова «богатые господа» предостерегающе зашипели на него, как сердитые гуси из крестьянской подворотни: «Не с-смей, не с-смей ее печалить, не с-смей напоминать». И он просто кивнул, пробормотал так же тихо: «Здорово как…» — и покорно сел попрямее, чтобы сестрица могла расчесать его подсохшие локоны.
— Мне бы уйти, светик мой, — сказала она, орудуя уже деревянным гребешком с выжженными рябиновыми ягодами. — Ждут меня, вчера-то не свиделись…
Он предчувствовал, что она это скажет, поэтому оказался готов. Как ее не понять? Ответил быстро, шутливо, чтобы спрятать обиду и печаль:
— Ходил к ней кудрявый пору-учик в нарядном и светлом пальто-о… — И сестрица, конечно же, дернула его за прядь, но затем продолжила причесывать медленно, бережно, склоняясь иногда, чтобы поцеловать то в щеку, то в ухо, горячо и благодарно.
— Я вернусь, — как заклинание, повторяла она. — Обязательно вернусь, скоро-скоро, принесу тебе что-нибудь…
Он молчал или отвечал невпопад: снова думал о сне, о троих. Жалко ему их было очень, пусть и не существовало никого, лишь вымыслы. Различимые такие, живые были у них лица; понятная такая, настоящая боль. Вот бы поговорить хоть с одним, с любым. Наверное, и они бы его поняли, и пожалели бы, а может, даже бы и спасли. Хотя, может, наоборот, нахмурились бы с усталым пренебрежением: «От чего спасать тебя? От розового мыла? От белой рубашки? Что тебе не живется, раз все не просто так и не навсегда?» А он потупил бы глаза и, наверное, покраснел бы от стыда, потому что сам не знал ответа, ничего не знал, а думать много было страшно. Одно понимал: скорее бы снова вечер. Скорее бы помыться уже целиком. Оттереться простым дегтярным мылом от розового запаха. Тем самым, которое для мертвецов. Смог бы он все это сказать троим из сна? Может быть. А они бы…