— Я ее не опозорил.
— А что же?
— Она целовала меня, я целовал ее.
— А еще что?
— Ничего.
— И вы не пытались… я хочу сказать, что в письме… упоминалось о ребенке, мой юный друг.
— Это было… мы… мы не знали, родятся ли дети от поцелуев.
Пастор вдруг стал озираться, плечи его задрожали. Черные пуговицы над полами сюртука запрыгали вверх-вниз. Смеялся он или плакал? Видно, все-таки плакал над этим грешным миром, потому что, когда обернулся, он закрыл побагровевшее лицо носовым платком. Пастор протянул Станиславу руку:
— Не будем терять время, дорогой мой юный друг! Как отец, я вас прощаю. А простит ли вас Господь, тут уж мы, увы, должны только уповать на его милость.
Он молча кивнул, как бы отпуская Станислауса. Станислаус остался стоять.
— Что-нибудь еще?
Станислаус поддернул свои новые штаны.
— До меня дошли сведения, что я для Марлен под запретом.
Пастор был форменным образом приперт к стенке. И лихорадочно подыскивал нужные слова:
— Дружба… дружба… она как мотылек, особенно у юных девиц. Этот мотылек ищет цветы поярче.
Но Станислаус не сдавался. Словно маленький сатана, стоял перед пастором.
— Я и был этим цветком. А мотылька вы прогнали.
Пастор теребил листок маленькой комнатной липы.
— Если Богу угодно через мое посредство руководить дружбой и любовью моей дочери, значит, у него есть на то причины. Что мы знаем? Мы лишь орудия в его руках.
Станислаус карабкался по ветвям своих раздумий. Но ветви уже не держали его. Пастору хорошо были знакомы эти секунды немоты перед крахом неверующего. Да будут благословенны эти небесные истины! И он добавил еще гирьку на свою чашу весов.
— Смирение… Смирение, мой юный друг. Кто может, не взяв греха на душу, противиться Господним предопределениям?
Вот так закончился разговор Станислауса с отцом его первой возлюбленной. Смирение, смирение!
Старший подмастерье обратился к нему:
— Как тебе известно, я здесь доверенное лицо и несу ответственность и за приход, и за расход. Я должен заботиться, чтобы расходы были как можно меньше. Ты подмастерье и, как водится, запросишь деньги, положенные подмастерью. А разница сам понимаешь — небо и земля.
— Так, значит, я лишний? — Станислаус спросил это со всем мыслимым для него смирением.
— В мое время любой, кончивший учение, был рад выйти в широкий мир. Хлеб пекут повсюду, только везде по-разному.
Смиренное молчание. Значит, Станислаус должен уйти из города, в который в один прекрасный день вернется Марлен?
— Я мог бы еще немного поработать за ученическую плату?
Старший подмастерье выразился яснее:
— Я отвечаю не только за приход и расход в этом доме. Ты сейчас вступаешь в самый безумный возраст и конечно же даже не подозреваешь, какая на мне лежит ответственность. Ты целые ночи просиживаешь у Людмилы и, чего доброго, еще делаешь ей какие-нибудь безнравственные предложения.
— Это было из-за покойника, — объяснил Станислаус.
Старший сдул мучную пыль с волосатой руки.
— Короче говоря, сперва всегда бывают покойники и ночные дозоры и услуги, подразумевается, конечно, любовь к ближнему, а потом вдруг появляется ребеночек, и тут уж вся громадная тяжесть ответственности падет на мои плечи.
Опять ребенок? Станислаусу надоело стоять тут и предлагать себя за мизерную плату… Господь, наверное, видит… Теперь вот, видите ли, он должен, как Всевышний, взвалить на себя всю ответственность.
Но тут старший показал себя совсем не с худшей стороны:
— Ты еще можешь сочинить стишки про «докторский» хлеб. Как говорится, воля твоя. И я ничего не скажу, если это продлится и больше недели, потому как стишки могут быть длинными, пусть станут утешением для всех диабетиков. Можно поручить художнику написать их в витрине отмученным мелом.
Нет, Станислаусу не хотелось воспевать в стихах «докторский» хлеб. Он поднялся к себе и сложил все вещи в коробку из-под солодового кофе. Прежде чем уйти, он еще написал длинное письмо Марлен. Он хотел, чтобы она увидела его разбитое сердце, напоминал ей о прекрасных часах и обещаниях. Неужто она хочет его уничтожить или прогнать за границу? «Я жду ответа три месяца, но потом я уже ни за что не ручаюсь!»
В коридоре ему навстречу попалась Людмила. Левую руку она прижимала ко лбу.
— Людмила, у тебя голова болит?
— Нет, голова не болит. Старший говорил с тобой?
— Говорил. И я, как видишь, смиренно стою здесь.
Людмила сжала пальцами виски:
— Дело в том, что я с ним обручена. Мы будем вместе вести дело, чтобы вновь поднять его престиж.
Так вот оно что, так вот почему Людмила держит у лба левую руку: на пальце поблескивает обручальное кольцо. Станислаус и это смиренно принял к сведению.
— Значит, теперь ты будешь тут хозяйкой и ученики будут крутить ручку твоей стиральной машины и чистить тебе туфли. От меня бы ты этого не дождалась.
— Ты опоздал со своей ревностью, — печально сказала Людмила. — Хорошо, что ты уходишь. Я не могла бы за себя поручиться. Ты два раза видел меня в чем мать родила. Такое бесследно не проходит. Нет, я и в самом деле не уверена, что не люблю тебя больше, чем его.
И Людмила ушла. Станислаус слышал только стук ее новых лакированных туфель по ступеням лестницы.
27
Станислаус пускается в странствие, его опознают по родинке, он встречается с влюбленным святошей.
— Странствующий подмастерье пекаря ищет работу.
— Откуда путь держишь?
— С места учения.
— Давно кончил учение?
— Полгода.
— Так-так. Вот тебе три булки на дорогу. Привет, коллега!
— Спасибо, коллега!
Аминь!
Ночь в чужом сарае на краю поля. Гнилая солома и чавкающий ежик — с ним он делит ночлег. Здесь тоже можно думать о Марлен. Если б только она захотела пойти своей дорогой! Уж тут бы Станислаус первым ее поцеловал!
«Смирение, смирение», — слышит он голос пастора и тут же засыпает крепким сном.
Смотри-ка, одуванчик уже цветет, и луга тысячами глаз уставились в небо. Станислаус лежал на спине и глядел на облака. Куда бредут эти небесные овечки? К Марлен. А ты думал, к Людмиле?
Пейзаж стал безотраднее. Ручьи иссякли. Только сухая трава по обочинам дороги. Пыльные листья устало свисают с ветвей, на горизонте не видно синей каймы лесов, только фабричные трубы, похожие на деревья без ветвей. А над ними черные — сотворенные людьми — тучи.
Станислаус плутал среди тесно стоящих домов и фабричных зданий. Воздух дрожал от гудков на шахтах. Грохот экскаваторов и визг вагонеток на откаточных путях.
Длинный дом со множеством окон. Пчелиные соты из камня. Пять дверей. В подъезде — фамилии жильцов, напечатанные на табличке. Городские люди ограждают себя от всякой путаницы.
Станислаус читал: Коллер, Завацки, Мерла, Пепельман, Зауэр, Веммер, Лейпе, Штайль. Штайль?
Да, Штайль. Так звали человека, который взял за себя сестру Эльзбет. Три лестничных пролета. Станислаус постучал в одну из дверей. Открыла ему женщина:
— Звонок в порядке. Почему вы не звоните?
Женщина была бледная, с грубыми, иссохшими руками. По искривленному мизинцу и по тонкой, насмешливой улыбке Станислаус узнал сестру Эльзбет.
— Безработный? — спросила она.
— Я…
— Мы уже застраховались, если вы за этим пришли.
— Я ваш брат, — сказал Станислаус.
Женщина подошла поближе. Она рассматривала его как вещь, которую собиралась купить.
— Брат? Который брат? Господи боженька мой!
— Станислаус.
Женщина простерла к нему руки, но тут же убрала их:
— Станислаус?
— Да.
— А ну сними носок!
— Да у меня ноги грязные.
И все же он покорно снял башмак и носок. Насмешливая улыбка играла на губах Эльзбет.
— Сейчас столько мошенников развелось. В соседнем доме одного такого три недели кормили. Он выдавал себя за их дядю. А был он просто безработный, а никакой не дядя. Просто изголодался очень.
Эльзбет схватила Станислауса за ногу: