У Нотр-Дам Станислаус опять поднялся на набережную. Он шел шаг за шагом, шел и шел — призрак, бредущий по Парижу. Люди, высокие и низкорослые, грустные и тихо улыбающиеся, спешащие и праздношатающиеся, проходили мимо него. Среди них то и дело попадалась серая военная форма, с большим или меньшим количеством серебра на воротниках, плечах и рукавах: немцы, его соседи по отчему дому. Он забывал вытягиваться в струнку, вращать глазами и отдавать честь. Что-то в нем бормотало как заведенная машина:
— Оставьте меня! Я вконец растерялся!
Людская туча заволокла улицу. Спешащие и праздношатающиеся, грустные и тихо улыбающиеся остановились. Людская туча надвигалась, сопровождаемая громовыми командами и похабными проклятиями: серые немецкие солдаты вели группу молодых людей, среди них были и девушки.
— Эй, шевелись! Тут тебе не ночлежка! Давай, давай!
Топот, топот, топот! Молодые парни с недоумением на лицах, с испуганными, что-то высматривающими или вызывающими взглядами, с руками, ищущими опоры, со сжатыми кулаками. Топот, топот, топот!
— Эй, собаки, марш, марш!
Невысокий старичок с бородкой клинышком, пошатываясь, сошел с тротуара, выбрался из толпы зрителей и направился к немецкому солдату. Солдат сорвал с плеча винтовку. Острие примкнутого штыка — как сигнал предупреждения — торчало у пуговицы на пальто старичка. Старичок замахал руками, указывая на юношу в людской туче. Юноша слабо кивал.
— Эда, mon fils, mon fils, — мой сын.
— Отойди, старый хрыч, ничего не пойму!
Он пнул старика, тот пошатнулся, сел на край тротуара и закрыл лицо руками. Солдат пошел дальше, вскинув винтовку на плечо. Старик еще несколько мгновений просидел, закрывшись руками, потом вскочил и бросился бежать вдоль людской тучи, протиснулся сквозь конвой к своему сыну, схватил его за руку и зашагал с ним вместе, быстрыми взглядами маленьких серых глаз озирая шедших рядом парней. Впереди, в людской туче, зазвучала песня. Солдаты из конвоя перешли на бег.
— Молчать!
Песня зазвучала громче.
Станислаус стоял в конце улицы, и все-таки он был не просто зевакой, ведь на нем была серая немецкая форма, и он чувствовал на себе сверлящие, презрительные взгляды. Он отошел за дерево. В самом хвосте людской тучи он заметил ту самую парочку с берега Сены. Будьте добры друг к другу! — так, что же это такое? Позади парочки с примкнутым к винтовке штыком шел бывший сторож железнодорожного переезда Август Богдан из Гурова, что под Фетшау. Станислаус шагнул на мостовую:
— Богдан!
Богдан схватил юного француза за воротник и остановился. Парочке тоже пришлось остановиться. Станислаус побледнел. Он говорил тихо и проникновенно, как когда-то, когда испытывал свои потайные силы:
— Ты берешь на себя такую ответственность, Богдан?
Богдан сунул штык себе в сапог и почесал ногу:
— Никакой ответственности я не беру на себя, вот что я тебе скажу. Мы должны были накрыть преступников в кинотеатре. Нас предупредили, что там, в кино, как это говорят, зачинщики беспорядков.
Станислаус задрожал.
— Зачинщики беспорядков? Но эти двое ни при чем. Я их видел у реки. Они там обнимались.
Влюбленные вслушивались в разговор, пытаясь понять. Богдан поднял винтовку и острием штыка потрогал тонкую шелковую блузку девушки.
— Да она с тобой ни за что не пойдет, вот что я тебе скажу. Она от него не отлипнет. Так что ж я могу? Да если бы даже она хотела пойти с тобой! Служба есть служба.
Тут вернулся фельдфебель и напустился на Станислауса, размахивая руками:
— Где твое оружие, сукин сын?
Фельдфебель как овчарка помчался опять вперед. Станислаус вспыхнул от ярости: сукин сын? Разве он не человек? Сколько можно сносить оскорбления от фельдфебелей? Голова колонны несчастных свернула за угол. Богдан вскинул винтовку на плечо и уже хотел идти дальше.
— Сейчас ты дашь им уйти, — сказал Станислаус, хватая Богдана за плечо.
Богдан застыл на ходу.
— Ты дашь им уйти, иначе будешь проклят до конца дней своих!
Суеверный Богдан увидел безумные глаза Станислауса, отшатнулся и опять застыл на месте. Станислаус подошел к влюбленным, раскинул руки и робко подтолкнул их:
— Fuyez! Бегите!
Влюбленные переглянулись.
— Fuyez!
Они бросились бежать. Под спасительной сенью деревьев они взялись за руки, люди, глазевшие на тротуаре, заслонили их. Они скрылись. Крики из толпы, сперва робко, потом громче:
— Браво, э-эй, браво!
Станислаус подтолкнул Богдана. Богдан испуганно вздрогнул, словно очнулся от глубокого сна.
— Ты меня заколдовал! Ты меня заклял! — вопил он.
Станислаус тянул его за собой. Они смешались с толпой на тротуаре.
14
Станислаус ищет новые цели жизни, сомневается в полноценности философов, и его сталкивают в бездну эстрадного искусства.
Утренней мглой повеяло от Сены. Деревья встряхнулись ото сна. Жители необычайного города вновь приступали к тому, что им надлежало делать в их положении во время этой окаянной войны. Они поддерживали свой собственный ход вещей, обменивались понимающими взглядами, делали намеки, любили и страдали. Все это на поверхности выглядело великим ожиданием, но в глубине его зашевелилось и ожило подполье: группу молодежи ночью увезли из Парижа в вагоне для скота; не так уж много людей, чтобы заметить их отсутствие в ежедневной картине города, но ведь это были люди. То тут, то там недосчитывались кого-то во время важных совещаний где-нибудь в укрытии.
В казарме той роты, что перестала быть кавалерийской, той роты, в которой уже никто толком не знал, что она такое и на что годится, раздался свисток дежурного унтер-офицера. Подъем! Трель свистка взрезала самые разные сны: дурные и приятные, о женщинах, о товарах, сны, дикие от вина, сны, пропитанные слезами, сны о победах и гирляндах из дубовых листьев.
Второй повар роты в это время уже возился на кухне. Утренний кофе был готов. Единственный человек, явившийся с котелком за этим истинно немецким ячменным пойлом, был Отто Роллинг из бывшей комнаты номер восемнадцать. Крылья его носа подрагивали от легкой насмешки.
— Ты, как я слышал, заколдовал Богдана.
Станислаус обомлел.
— Он говорил об этом?
— Я ему запретил болтать. Ты его загипнотизировал, да?
Станислаус в смущении мешал черное пойло черпаком.
— Я дал ему двадцать марок, чтобы он помалкивал.
Роллинг отобрал у Станислауса черпак и заставил его поднять глаза.
— Тебе так дороги эти два француза?
— Они просто влюбленные и целовались. Они никакого преступления не совершили.
Роллинг посерьезнел.
— А если бы совершили?
Станислаус подложил угля в плиту. Когда он опять выпрямился, Роллинг стоял все там же.
— А?
Станислаус закрыл заслонку.
— Фельдфебель назвал меня сукиным сыном. Ненавижу фельдфебелей. Они мою девушку испортили. И меня мучили и мучают…
Роллинг поднял руку. Поднес котелок к губам, сделал вид, что пьет, и сказал в алюминиевую посудину:
— Каждый делает что может, но надо думать, что делаешь. Твоя ненависть недостаточно обширна!
Он сделал два-три булькающих глотка, отер с губ темную жижу, крякнул и ушел.
Станислаус расхаживал взад и вперед по полутемной кухне. Жернова его мыслей вновь пришли в движение, они скрипели, помол был грубый: все надежды, которые он питал в последние годы, развеялись в прах, разлетелись как перелетные птицы, чьи крылья стыли на лету от жестокого зимнего ветра. Он больше ничего для себя не ждал, и все-таки вчера вечером, несмотря на боязнь, что Богдан его предаст, он осознал: тот, кто для себя ничего более не ждет, способен принести людям капельку счастья. Он способствовал скромному счастью незнакомой парочки и теперь с удовлетворением думал о том времени своей жизни, когда он чувствовал себя обязанным всеми силами пытаться ограничить людские злодеяния. Разве это не достойная цель жизни для человека, которому все остальное просто не удается?