Вот так все и было в Париже, в этом городе духа, современном городе со старыми домами, в современном городе, в улочках и закоулках которого сохранилось столько уюта и романтики, в городе, где вокруг стольких зданий как бы застыло прошлое. В некоторых переулках еще слышался топоток Эсмеральдиной козочки, а у многих стен еще свистели пули, выпущенные по мужественным коммунарам. Но теперь в Париж слетелась хищная стая коршунов, немецких мужчин, они оправдывали свое нападение на город на Сене тем, что им надо защищать свое гнездо, находящееся далеко отсюда, в городе под названием Берлин.
В казармах находилось множество немцев, никогда даже не видевших Берлина, поскольку раньше у них не было ни времени, ни денег на проезд; но зато теперь они видели Париж, и великий фюрер немцев оплатил им дорогу. Они посылали домой пакеты, коробки и ящики — подкормить птенцов в гнезде; а многие из коршунов нашли себе во Франции пару — еще лучше, чем дома. Они забыли о войне.
Но война не забыла о них. Великий фюрер немецкого народа и его Провидение сочли необходимым напасть на Россию, чтобы разбить этого союзника — так это называлось, — прежде чем он станет врагом.
Вновь громкоговорители в канцеляриях каркали о великом подвиге, продолжавшемся уже двадцать четыре часа. Опять офицеры произносили речи перед строем рядовых и требовали воодушевления великим делом Отечества.
— Все падает ниц при нашем приближении:
Польша — восемнадцать дней, Франция — приятная прогулка с минимальными потерями, все ясно! И у тех, кто уже не отправлял из Парижа пакеты и ящики, в ком взыграл идиотский гонор предков, они-де призваны покорить Европу, у всех были взволнованные лица, они старались друг друга перещеголять в восхвалении их мудрого, ведомого Провидением фюрера.
Но были в этом хоре и другие голоса, послабее, потише, так сказать, шепот под толстым военным одеялом, ночью, когда луна подглядывает в окна, обманывая заплесневелый мир; шепот в отхожем месте, где нельзя разобрать, к кому относятся проклятия.
Когда новость достигла ушей обоих поваров в кухонном подвале, Вилли Хартшлаг уронил обратно в котел еще недоваренную свиную голову и направился в свой угол, выбрал бутылку, откупорил и стал лить себе в глотку прозрачное вино. Станислаус резал лук, щуря залитые слезами глаза на зарешеченное окно подвала.
— Господи Боже мой!
Вилли Хартшлаг сунул ему бутылку. Станислаус не стал пить. Хартшлаг отпил еще, прополоскал горло, отставил пустую бутылку в сторону и сказал пропитым голосом:
— С Парижем покончено. Значит, вперед, на толстых русских баб, брр!
— Свинья! — произнес Станислаус и приготовился к вспышке ярости Хартшлага. Ничуть не бывало. Хартшлаг остался спокойным, убрал бутылку и сказал:
— Тебе следовало сказать «свинка»: бывают куда большие свиньи, такие, что ты и вообразить не можешь.
Вечером из казармы никого не выпускали. Мужчины бездельничали в своих комнатах и со всей силы шлепали пестрые французские карты на слежавшиеся соломенные матрацы.
Иоганнис Вейсблатт лежал в своем углу и читал. Шелест страниц был здесь самым робким звуком в сравнении с громкими разговорами и другими шумами.
Станислаус читал письмо от Лилиан: «Я одинока, с тех пор как ты уехал, и хотела бы спросить: тебе так до сих пор и не удалось достать шелку на украшение детской колясочки для нашего второго…» Он скомкал письмо и выбросил. Бумажный шарик угодил на раскрытую книгу Вейсблатта, а оттуда упал в сапог, стоявший перед койкой Вейсблатта. Станислаус посмотрел вниз:
— Прошу прощения.
Поэт поднял голову.
— Я опять ее встретил. Как-то она изменилась, и не подойдешь. Вот мука! Элен! — Женское имя прозвучало у него как название сладкого заморского плода.
Станислаус смотрел в одну точку. Он думал о тех влюбленных с набережной Сены — о своей парочке!
Август Богдан толкнул пишущего Роллинга:
— Опять Бюднер на меня смотрит.
Роллинг с неохотой оторвался от своей писанины:
— Не болтай! Вспомни про двадцать марок!
Август Богдан послушался. Эти двадцать марок он отослал своей жене в Гуров. Чтобы она купила на них поросенка.
— Что читаешь? — спросил у поэта Станислаус.
— Философию, Шопенгауэра. Довольно интересно.
— Раньше ты все хвалил Ницше. По горло сыт сверхчеловеком, грезами о сражениях?
— Я, как бы это сказать, я его перерос.
В комнате поднялся шум. Картежники в другом углу накинулись на Богдана, наблюдавшего за игрой:
— Пошел отсюда!
Богдан направился к Крафтчеку, вытащил из кармана жевательный табак и предложил кусочек хозяину мелочной лавки.
— Я гусиное дерьмо не употребляю! — заявил Крафтчек.
Станислаус постучал по краю кровати Вейсблатта:
— Они мне очень подозрительны, твои философы.
Вейсблатт сел:
— Ты же Шопенгауэра не читал.
— Зато читал Ницше, ты мне его дал.
Вейсблатт пришел в раздражение.
— Человек меняется, насколько я знаю!
— Ты католик? — спросил в своем углу Крафтчек.
Богдан покачал головой и сплюнул жвачку на пол. Крафтчек сквозь дыру в носке обрезал себе перочинным ножиком ноготь на большом пальце.
— Католиком быть лучше, потому как тогда у тебя есть святые, у которых можно попросить совета. Я бы не хотел быть евангелистом, потому как к кому мне обратиться, ежели у меня в лавке свежая селедка перестоит и завоняет?
— А для железной дороги у вас тоже святые есть? — поинтересовался Богдан.
Станислаус не мог удержаться и не задеть немножко философов юного Вейсблатта:
— Кайзер как-то призвал в кавалерию этого Ницше, отца сверхчеловека. Философу пришлось чистить лошадей, и ничего у него не получалось. Вот он лежал под брюхом лошади и канючил: «Шопенгауэр, помоги!»
Вейсблатт даже не улыбнулся.
— Анекдот, насколько я знаю.
— Это написано в биографии Ницше.
Вейсблатт вдруг воодушевился:
— Сказать тебе, до чего я додумался?
Станислаус сполз с верхней койки и присел на краешек койки философа; игроки в скат уже пели.
Они играли на вино.
Вейсблатт закурил одну «амариллу». Он все еще не курил никаких других сигарет. «Амариллу» ему регулярно присылала в Париж его матушка. Бледно-голубое облачко дыма заволокло голову поэта, и то, что он говорил, тоже было окутано этим дымом.
— Философы, насколько я знаю, чем древнее, тем мудрее. Современные вообще мало что стоят. Философия в упадке.
— Беда в том, — сказал Станислаус, — что твои мудрецы давным-давно мертвы. Очень мне хотелось бы знать, что они сказали бы о нашем времени.
— Если б ты был католик, ты бы скорее заметил, что человек — это просто-напросто мушиное дерьмо, — вещал в другом углу Крафтчек, грызя масляное печенье. — Господь сажает тебя туда, куда считает нужным.
— Разве у вас, католиков, Господь — муха? — спросил Богдан.
Все выглядело так, словно дни их в Париже сочтены. Господа офицеры тоже нелегко и совсем неохотно расставались с этим дивным городом. Им надо было еще свыкнуться с мыслью, что тепло и все блаженство мировой столицы придется сменить на крестьянские хаты и деревенских баб в студеной, зимней России.
— Эх, друг-приятель, черт бы побрал военное ремесло!
— А вам бы все на шлюхах верхом ездить, а не на лошадях?
— Так, легкий приступ тоски, прошу прощения! Ваше здоровье!
Должен был состояться большой батальонный праздник, прощальный праздник, ибо слухи об отъезде, о грандиозном марше на Восток, подтвердились. Прочесали все роты в поисках своих собственных артистов. Родина не посылала в Париж фронтовые труппы. Все самое лучшее теперь отправляли на Восток. В офицерском корпусе, впрочем, мало об этом печалились: немецкие танцовщицы были недостаточно лакомым кусочком. Они обнажались ровно настолько, насколько это позволяли армейские правила, и в сравнении с известными парижскими дамами производили впечатление закованных в броню германских валькирий из опер Вагнера. Ротмистр Беетц, правда, опасался парижских дам. Они разлагающе действовали на мужскую породу. Он еще задолго до прощального праздника выписал в Париж свою баварскую жену-пивоваршу. Явилась сизоносая женщина в чепчике с завязками и перышками, в длинном манто из серебристых лис и с пятью громадными кофрами.