— Какое впечатление произвела на вас в то время Соланж Дюваль?
— Лично на меня — никакого, господин председатель. Ведь я не мог ее видеть… Но от своих товарищей-глухонемых я узнал, что девушка очень красива. Мы же, слепые, могли наслаждаться лишь музыкой ее голоса. Однако по некоторым интонациям чувствовалось — слух нас никогда не подводит! — что под этой кажущейся кротостью, способной обмануть лишь зрячих, завороженных ее внешним обликом, скрывается недюжинная воля, способная довести дело до конца…
— До конца чего? — спросил Виктор Дельо.
— До замужества с Жаком Вотье.
— Что свидетель хочет этим сказать? — вновь задал вопрос адвокат защиты.
— Ничего… вернее, свое мнение по столь деликатному вопросу я предпочитаю оставить при себе.
— Господин Дони, раз вы сами так настаивали на даче свидетельских показаний, суд вправе ожидать от вас конкретности, а не туманных намеков, — заявил председатель суда. — Благоволите довести вашу мысль до конца.
— Что ж, ладно! — произнес слепой после некоторого колебания. — Соланж Дюваль, которая в свои двадцать лет была уже вполне созревшей молодой девушкой, не могла любить Жака — в то время всего лишь подростка, безусого семнадцатилетнего юнца. Я уверен.
— Можете ли вы чем-либо доказать это суду?
— Она сама неоднократно так говорила.
— Господин Дони, обращаю ваше внимание на важность подобного утверждения.
— Понимаю, господин председатель… Мы с Соланж одногодки. Она знала, что я лучший друг Жака в институте. Поэтому и поверяла мне некоторые вещи, которые не решилась бы сказать ни господину Роделеку, ни матери… Бесспорно, Соланж питала к Жаку привязанность, но чтобы она переросла в любовь — это абсурд!
— А он? Как, по-вашему, любил он эту девушку?
— Относительно него трудно что-либо утверждать, господин председатель… Жак очень скрытен; никогда нельзя сказать с уверенностью, что он думает на самом деле. А человек, в столь юном возрасте умеющий быть до такой степени скрытным, впоследствии может оказаться способным на многое… Одна история побудила меня потребовать разрешения выступить на судебном разбирательстве… Когда суд узнает ее, он поймет, почему я не удивился, услышав по радио, что мой бывший протеже обвиняется в убийстве… Я долго колебался: должен ли я оставлять всех в заблуждении, что Жак Вотье не способен на преступление, или же, наоборот, показать, что он не впервые покусился на человеческую жизнь? Мой долг, как он ни тягостен — ведь речь идет о товарище юности, к которому я испытывал, да и до сих пор испытываю, привязанность, — повелел мне открыть глаза правосудию.
Это случилось — я помню совершенно точно — двадцать четвертого мая 1940 года в десять вечера. Тот весенний вечер выдался на редкость погожим. Я в одиночестве прогуливался в глубине парка, каждый уголок которого знал до мельчайших подробностей, и сочинял в уме фрагмент органного произведения. С головой, полной звучащих аккордов, я направился к дощатому сарайчику, где имел обыкновение уединяться, чтобы с помощью пуансона и карманного трафарета запечатлевать на бумаге первые наброски рождающейся композиции. Этот сарайчик служил Валантену, институтскому садовнику, кладовой для его незатейливого инвентаря. Дверь запиралась, но Валантен всегда оставлял ключ на вбитом рядом гвозде. Внутри, если не считать инструментов и ящиков с рассадой, стояли грубо сколоченный деревянный стол да колченогая табуретка. Окон в сарае не было, и Валантен зажигал старую керосиновую лампу, обычно стоявшую на столе рядом с большой коробкой серных спичек. Мне-то она, естественно, была ни к чему…
В тот вечер, взявшись рукой за гвоздь, я с удивлением обнаружил, что ключа на нем нет, он почему-то торчал в замке. Едва я отворил дверь, как изнутри донесся приглушенный вскрик. Я двинулся вперед, но тотчас получил сокрушительный удар по голове, от которого зашатался и потерял сознание. Очнувшись, я ощутил едкий, удушливый запах и услышал потрескивание горящего дерева. Меня изо всех сил трясла обеими руками за плечи Соланж Дюваль, испуганно крича: «Скорее, Жан! Мы горим! Жак опрокинул лампу и устроил пожар! А сам убежал и запер нас на ключ!» В тот же миг я вскочил на ноги. Ощущение грозной опасности придало мне силы: я бросился на дверь, пытаясь ее выломать. Насмерть перепуганная Соланж могла только рыдать. Жар становился нестерпимым: к нам уже подбирались невидимые языки пламени… Наконец дверь поддалась, и мы выскочили наружу. Навстречу нам уже бежали брат Доминик, привратник, и брат Гаррик, старший надзиратель. Вскоре от сарая садовника осталось лишь пепелище. «Как это случилось?» — спросил брат Гаррик. «По моей неловкости, — быстро ответила Соланж. — Я из любопытства заглянула в сарай, но там было очень темно, и я зажгла керосиновую лампу, но нечаянно столкнула ее на пол, и тут же вспыхнул огонь. Я страшно перепугалась и стала кричать. Жан Дони — он, видно, гулял тут неподалеку — бросился на помощь и вытолкал меня наружу».
В тот момент я был настолько поражен услышанным, что не смог проронить ни слова. Когда мы шли к главному зданию института, мне удалось шепотом спросить у Соланж Дюваль: «Зачем вы сочинили эту историю?» Она ответила: «Умоляю вас, Жан, повторите мой выдумку! К чему навлекать лишние неприятности на бедного Жака? Ведь он просто был не в себе!» Я не нашелся что ответить и подумал: в конечном счете Соланж права, потеря сарайчика с граблями — не такое уж несчастье, а из людей никто не пострадал. Я направился прямо в комнату Жака и с удивлением обнаружил, что он уже в постели и притворяется спящим. Вернувшись к себе, я отдался размышлению о происшествии, которое могло бы закончиться трагически. Видимо, Жак с гнусными намерениями затащил девушку в сарай, стоявший в безлюдном уголке парка. Мое неожиданное появление спутало его карты. В ярости он чуть не убил меня и сбросил лампу на землю, чтобы поджечь сарай. Учуяв запах дыма, он выскочил и запер нас с Соланж на ключ, чтобы мы сгорели заживо. Таким образом, ровно за десять лет до убийства, совершенного на борту «Де Грасса», Жак Вотье уже делал попытку уничтожить сразу двоих…