Николай Вагнер
Чухлашка
I
Случилось это в очень тяжелый год. Была холера. В нашем городе все ее боялись: город был большой, и грязи в нем было много, даже слишком.
И вот среди этой грязи в один пасмурный холодный день, на самой грязной, топкой улице появилась девочка лет восьми-десяти. Откуда она явилась? Никто этого не знал, да и узнать не мог, как она очутилась на дощатом поломанном тротуаре подле длиннейшего забора.
Девочка была оборванная, растрепанная, грязная; но сквозь грязь и отрепья можно было разглядеть бледное личико с пухлыми губками и застывшей недоумевающей улыбкой. Но всего необычнее были у девочки глаза — большие, ясные, голубые. И смотрела она этими глазами на всех прямо, не жмурясь и не опуская их. На голове — рваный платочек, из-под платка выбивались длинные, шелковистые космы русых волос, да такие густые, что можно подумать, будто под платком у нее надета шапка.
Прежде всех девочку заметила Трофимовна, одинокая баба, толстая, болтливая и всегда немного пьяная, известная сплетница и пересудчица.
— Ты отколь? — спросила Трофимовна.
Так как все окрестные жители, и старые и малые, были известны Трофимовне наперечет, то понятно, что новое лицо сейчас же бросилось ей в глаза.
— Ты отколь? — повторила свой вопрос Трофимовна.
Но девочка ничего не отвечала, только смотрела на нее во все глаза, а ручонками перебирала остатки чего-то вроде платка, едва покрывавшего ее худенькие плечики.
— Я те спрашиваю? Отколь ты?.. — Трофимовна нагнулась к девочке и смотрела на нее в упор красными слезящимися глазками.
Девочка молчала.
— Да ты говоришь али нет? — усомнилась Трофимовна. — Язык-то есть у тебя али нет?..
Посмотрев на девочку пристально, она вдруг отшатнулась от нее и заторопилась по тротуару прочь, с испугом оглядываясь и крестясь.
«Батюшки светы, — думала она. — Что же я с ней прохлаждаюсь?! Ведь это как есть холера! Господи, спаси и помилуй!..» — И она поторопилась, чтобы скорее всем рассказать про свое открытие.
— Така махонька да худенька, — говорила она, — ровно девочка; а головка большущая — большущая, и во какие космы с головы ползут!.. Как она на меня взглянула!.. Как взглянула глазищами-то! Батюшки-матушки!.. А глазищи большие-большие, так и горят! — рассказывала Трофимовна по пути всем своим соседям — и ближним, и дальним.
А все дивились, расспрашивали:
— Где? Где холера?!
И все бежали, торопясь посмотреть на «холеру». Но «холера» уже исчезла, на тротуаре у длиннейшего забора никого не было. Девочка скрылась.
II
По большой улице, там, где расположились лучшие магазины, мимо «Гостиного двора» проезжала карета. В карете сидела полная барыня.
На самом бойком месте карета вдруг резко остановилась, кучер закричал: «Тпрру!» — и осадил лошадей. Произошла какая-то возня, суматоха; барыня испуганно вскочила и выглянула в опущенное окно кареты.
— Что такое? Что такое? Герасим!
Кучер Герасим кричал рассерженно на кого-то:
— Что те носит, окаянная?! Зря под коней лезешь! Около кареты собралась толпа прохожих и тоже что-то кричала.
Барыня выскочила из кареты:
— Что такое?.. Что там, Герасим?!
— Девочку задавили!
В это время Герасим с Селифонтием, лакеем, сидевшим на козлах, и несколько прохожих подняли с мостовой девочку и наперебой расспрашивали, где она ушиблась.
Но девочка ничего не отвечала, а только смотрела большими голубыми глазами на окружающих. Она была в грязном обтрепанном платье, густые светло-русые космы выбивались из-под ее платка.
— Селифонтий! — окликнула барыня. — Посади ее в карету! Ах ты, Господи!.. Она с испугу и говорить не может!
Селифонтий хотел было поднять девочку на руки и исполнить приказание барыни, но остановился.
Девочка была вся в грязи. В грязи были ее маленькие, худенькие ножки, руки, лицо, все ее платье.
— Ничего! Ничего!.. Она не запачкает меня! — проговорила барыня и, подобрав платье, влезла в карету. — Посади ее, Селифонтий, в угол… Ах, бедная девочка!.. У нее, должно быть, с испугу и язык отнялся.
Селифонтий обхватил девочку и посадил в карету. Она не издала ни звука, не сопротивлялась и молча сидела в углу кареты, посматривая на всех большими, ясными, кроткими глазами.
Карета тронулась, и народ стал расходиться.
— Ты, верно, через улицу хотела перейти, милая? — расспрашивала барыня. — Да?..
Но девочка молчала и, не опуская глаз, прямо смотрела на барыню.
— Должно быть, она сильно испугалась, — догадалась барыня. — Совсем язык отнялся… Господи, Господи!.. Привезу ее домой, заставлю вымыть… натру спиртом, уложу, напою липовым цветом или бузиной… — И барыня отдалась своим лекарственным соображениям-. Временами она обращалась к девочке с вопросами, но девочка продолжала молчать.
Барыня была сердобольная, она не могла без ужаса подумать, что было бы, если бы девочку ушибли или (спаси, Боже!) раздавили лошади.
— А все этот Герасим неосторожный!.. Сколько раз говорила ему!
А Герасим гнал лошадей, и они в десять минут донесли карету до дому.
Это был большой двухэтажный дом с колоннами, со львами на воротах, с большим палисадником, огороженным красивой чугунной решеткой.
III
Графиня была вдова. Муж ее некогда управлял каким-то большим отделением; был он очень знатный барин, жил роскошно, открыто и оставил после себя трех детей.
Старший сын, Лев, был теперь уже студент третьего курса, историк-филолог. Младшего сына, семнадцатилетнего Созонта, все знакомые называли «философом» за его чудачества. Старший брат был красавец, статный, ловкий, с выразительными голубыми глазами и черными курчавыми волосами, а младший, наоборот, был ростом два аршина пять вершков,[1] худой, бледный, болезненный юноша, с большой головой клином. На этой голове росли редкие белесоватые волосы, и росли они плохо, так что издали Созонт казался совсем лысым, — тем более что графиня постоянно держала его остриженным под гребенку в надежде, что волосы хоть когда-нибудь да вырастут. Созонт был уже в восьмом классе гимназии и на следующий год должен был стать студентом.
Такая разница была не только в наружности братьев, но еще более в их душевном складе.
Старший брат Лев был джентльмен, рыцарь, готовый защищать мечом свою графскую честь, ловкий танцор, блестящий кавалер, виртуозный музыкант.
Философ был тихий и угрюмый разумник, который глубоко задумывался над каждой малостью. У него была не комната, а нора, даже две норы — две большие низенькие залы внизу, за маленьким коридорчиком — темные, но теплые. Он сам их выбрал, потому что там никто не мешал ему читать и думать, думать и читать. А он читал и думал постоянно, несмотря на все запрещения докторов.