Сами мы вышли в эфир с семью радиограммами, в которых выражалось горячее желание увидеть в нашем лагере Витю и главным образом «Ми-8». Витя отвечал нам радиограммами, в которых ссылался на международное положение, на то, что Никсону вручили черную метку, выразили недоверие, что ли, на плохой урожай клюквы в Уругвае и так далее.
В конце концов Сан Саныч, разгоряченный температурой — 15 °C, послал радиограмму следующего содержания:
«Примула. Начальнику партии № 18. Вашу мать интересует время Вашего прибытия».
Через сутки на попутном вертолете Витя прибыл, но не затем, чтобы забрать нас, — вертолет должен был прибыть пятью днями позже, — а чтобы своим присутствием поддержать наш героический дух.
Увидев его, мы подобрели. Витя ходил два дня по лагерю, рассказывал, как в Магадане он слышал про то, как созрели вишни в саду у дяди Вани, говорил, что холод — это ерунда, и приводил в пример девочек из ресторана «Приморский», которые почти без всякой одежды не только не помирают, но весь вечер дрыгают голыми ногами.
Под конец он спохватился и передал нам письма. Одно было мне. Вот оно:
«Борис! Я хочу поговорить с тобой начистоту. Я твоя жена три года. Каждый год ты шесть месяцев шляешься по всему Союзу и даже не пишешь мне писем. Остальные шесть месяцев ты шляешься по московским знакомым или приводишь домой разных придурков, которых называешь поэтами и художниками. Они ничем не замечательны. Я так больше не могу. Сейчас у тебя должны быть деньги. Ко мне не приезжай. Считай это письмо официальным разрывом.
До приезда в Билибино я только тряс головой, не в силах очухаться от этого нокдауна. Чукоча ходил за мной как тень, тоже заметно погрустневший.
Пора, наверное, пояснить мою жизненную ситуацию. По образованию я инженер. Женился рано, на третьем курсе, на студентке этого же института. Это была и ее и моя первая любовь. Она была моей первой женщиной, я был ее первым мужчиной. Пять лет пролетели в счастье, мы любили друг друга тревожно и чисто. Зарабатывал я неплохо на монтаже электронных систем.
На шестой год она изменила мне с моим приятелем. Внешним мотивом возникновения у меня рогов послужило то, что она считала меня чересчур прямолинейным и неперспективным, а порочность моего приятеля казалась ей привлекательной и необыкновенной. Как и многие из женщин, она хотела прожить множество противоречивых жизней: добропорядочной матроны, светской львицы, женщины, желанной для многих мужчин, жрицы любви.
Вдобавок, пользуясь моим шестимесячным отсутствием, она выписала меня из Москвы: причинивший зло единожды упорствует в злобе до конца.
Так я одним росчерком пера стал бродягой и изгоем, личностью асоциальной. Нет прописки — нет работы.
Семь лет домом мне служили вокзалы, палатки геологов, кубрики рыбацких судов, вагончики строителей. Я изучал географию мозолями. Был моряком, рыбаком, геологом, сплавщиком. Эта жизнь меня ожесточила, и я приобрел волчью стать — не тронь меня, а то сам тебя трону. Так было, пока не повстречал Лену. Она подобрала меня, бездомного и самолюбивого, как могла умыла и причесала и вообще прельстилась моим видом до того, что прописала меня — бродягу с просроченным паспортом. Так я обрел семью, но не оставил своих привычек.
В конце концов я понял всю неотвратимость Лениного послания. Снова у меня не было дома. Наутро я сдал Виктору билет до Москвы и, не входя в объяснения, потребовал, чтобы он пошел со мной в местное геологическое управление и порекомендовал для головокружительной карьеры разнорабочего. Он посмотрел на меня внимательно и сказал:
— У тебя что-то случилось?
Я ответил загадочно:
— Над всей Испанией ясное небо.
Витя, в сущности, был неплохим человеком и не упускал случая сделать добро, если это ему ничего не стоило. Поэтому он отыскал начальника партии, к которому я поступал в подчинение, и попросил его:
— Сергей Николаевич, проставь, если можешь, парню две лишних недели в табеле. Он сдал билет до Москвы стоимостью двести рублей, надо как-то компенсировать его. Кстати, можешь поручать ему более ответственные работы — у него высшее образование.
Сергей Николаевич был длинным малым ковбойского вида. Он оказался хорошим парнем, свойским и справедливым. Поучил меня работе интерпретатора, а самое главное — доверил водить вездеход, и в дальнейшем я три месяца заменял заболевшего вездеходчика.
Лагерь геофизиков, в который нас забросили с Чукочей и который стал нашим домом на шесть долгих месяцев, был полупустой: три палатки стояли свободные, а три занятые. В одной, самой большой, шатровой, жили девять рабочих, в двух других разместились четыре итээровца и начальник партии.
Когда я зашел в шатровую палатку, намереваясь жить там, — мест свободных было много, стояли нары в два яруса, — меня встретили недружелюбным молчанием: видно, начальник успел натрепать про высшее образование. Только кто-то сиплым голосом сказал с верхних нар:
— Собачка твоя, как только сунется в палатку, попадет в суп.
Я молча вышел, решив спуску никому ни в чем не давать: добро или зло надо доводить до конца — этому меня выучила жизнь.
Я выбрал заброшенную четырехместную палатку и за два дня устроил свой быт. Натаскал, напилил и нарубил дров месяца на два, установил печь — все делал молча, никого не просил о помощи. Нарубил дров и для банной палатки и с удовольствием попарился.
Вслед за мной в баню приперся весь лагерь: оказывается, кому ее топить, было у них спорным делом, многие ленились. Атмосфера немного разрядилась — ко мне подобрели, но не все.
На третий день произошел все-таки взрыв. Коля, по кличке Совнархоз, ударил беспричинно Чукочу, тот прыгнул, вцепился ему в рукав телогрейки и оторвал его. Совнархоз схватился за топор, подоспел я, выбил топор у него из рук и отделал за милую душу. Коля побежал в палатку и выскочил с ружьем. Вслед за ним высыпал весь лагерь.
Оружие заряжено — оружие должно выстрелить, или Коле не жить больше в лагере, он понимал это лучше моего. Злость и отчаяние охватили меня. Коля целил куда-то рядом со мной. Я понял — в Чукочу — и прыгнул наперерез направлению выстрела, надеясь только на то, что ружье заряжено жаканом, а не дробью и пуля пройдет мимо. Кто-то успел ударить по стволам, и заряд дроби взбил снег у самых моих ног.
Все напряжение последних дней, отчаяние из-за Лениного письма, сделавшего меня снова бездомным, искали выход. Я ударил первого попавшегося в скулу так, что он упал как подкошенный, а это был Валентин, ударивший по стволам и спасший меня по крайней мере от увечья. Чувство уместной справедливости овладело ребятами, и скоро я стал плохо видеть: кровь из рассеченного лба заливала глаза; рядом рычал и рвал нападавших Чукоча. Неизвестно, то есть известно, чем бы это закончилось, если бы над нашими головами не прогрохотали подряд три выстрела. Стрелял Сергей Николаевич. «Вот для чего понадобилась твоя пукалка», — успел подумать я.
— Ну москвич, ну инженер, так тебя так, — сдавленным голосом прошипел он.
Я кивнул Чукоче и забрался в свою палатку. Там первым делом ощупал его — целы ли ребра? Он не возражал, молча стоял, понимая, видно, что я хочу узнать. Затем я осмотрел свои повреждения. Были разбиты оба надбровья, треснула кожа на лбу и на носу: кто-то вполне квалифицированно и минимум трижды заехал мне кулаком в брезентовой перчатке. Болел и нос, и ребра с левой стороны. Я смыл кровь тепловатым чаем, но она не останавливалась. Пришлось принести снег и прикладывать его к ранам, или как их там называют? Откинулся брезентовый вход палатки, вошел Валентин и, отобрав у меня снег, начал трудиться над моей головой: промазал все йодом, наклеил пластырь на нос и забинтовал лоб. Потом он сел и уставился на меня. Я взял осколок зеркала и стал любоваться собой. «Хорош красавец, — подумал, — теперь на морозе вся эта капуста будет болеть».