Через несколько дней мы встретились неподалеку от школы. Я несла воду. Вообще-то сторож (тот самый старик, о котором я тебе уже писала) приносит по утрам два ведра, но я в тот день стирала и всё израсходовала. А тут, перед вечером, захотела чаю себе согреть, решила сама принести и на обратном пути встретилась с этим самым уполномоченным. Он любезно взял у меня ведро, дотащил до крыльца, стал расспрашивать, как я устроилась на новом месте, довольна ли я. Против обыкновения, он был совершенно трезвым. Впрочем, я ведь видела его только второй раз в жизни, почти ничего о нём не знала и понятия не имела о том, какие у него обыкновения. Мы посидели на крылечке, я откровенно призналась ему, что многое меня тут разочаровало, что друзей я тут не нашла и, по всей видимости, не найду, что временами меня одолевает такая дикая тоска, что хоть воем вой…
Он слушал меня очень сочувственно, говорил, что и сам переживает нечто подобное: его недавно перебросили в район из Анадыря. «Если мне, говорит, в районном центре тошно, так представляю себе, каково вам тут, в этом поселке. Да ещё после Москвы!»
Мне пришло в голову позвать его к себе, попить вместе чаю. Знаешь, Танька, для одинокого человека самое тягостное — это время еды. Я уже привыкла, почти привыкла проводить вечера одна, сама с собой. Но садиться одной к столу никак не могу привыкнуть — просто кусок в горло не лезет… Ну так вот, я его пригласила зайти ко мне, если вечер у него ничем не занят. Только у меня ещё не убрано после стирки, и я его пригласила зайти через часок. Он охотно согласился.
Вечером он пришел, успев за какой-нибудь час или полтора так нализаться, что от него через всю комнату несло водкой. Но держался он поначалу прилично — только ещё оживленнее, чем во время пути, в вельботе. Я отошла от стола, чтобы выключить закипевший чайник, а когда вернулась, увидела, что на столе стоит нераспечатанная бутылка вина.
Конечно, нужно было сразу же вытурить его, но я, Танечка, не сделала этого. Я подумала, что обижаться было бы глупо, что он, наверно, и сам не понимает оскорбительности своего поведения. Правда, я решительно заявила, что пить вино не собираюсь, и положила бутылку обратно в его портфель. А потом я стала разливать чай и говорить о том, что являться к девушке в таком состоянии да ещё с таким подарком недостойно, неуважительно; что напиваться, да ещё так часто, как это, видимо, делает он, вообще нехорошо, какое бы ни было у человека настроение… Словом, я завела такую душеспасительную беседу, от которой хмель, по моим расчетам, должен был улетучиться у него из головы. Он выпил несколько стаканов чаю, но хмелел всё больше и больше, будто бы пил не чай, а водку.
Вначале я думала, что у него, может быть, какая-нибудь беда, что он пьет, как говорится, с горя. Но постепенно я стала догадываться, что единственное его горе в том и состоит, что он почти всегда пьян.
Мою откровенность, моё доброе отношение и дружеский интерес к его судьбе он понял по-своему. Стал целовать мне руки и заплетающимся языком объясняться в любви. Я отняла руки, поднялась, попыталась урезонить его. Сказала, что объясняться в любви полагается в трезвом состоянии, а путать любовь со скотством вообще не полагается. Но он уже ничего не слушал, лез ко мне, пытался облапить. Я вырвалась, выбежала из комнаты. Он бросился вслед за мной…
Куда тут побежишь? К сторожу Кабицкому стучать? Он со своей старухой давно уже спят, наверно. Вся остальная школа пуста, классы заперты. Ломиться к сторожу, просить у него защиты я постеснялась, бросилась к выходу. Стала дергать дверь на себя, забыла с перепугу, что она открывается наружу, а не внутрь — он в это время подбежал, схватил меня сзади. Мне опять удалось вырваться, выскочить на улицу, но у него в руке остался воротничок от моей блузки (кружевной воротничок, помнишь?).
Тут мне повезло: сбегая за мной с крыльца, он споткнулся и упал. Это дало мне возможность немного отбежать, пока он поднимался, — шагов на двадцать, если не больше. Услышав, что он опять гонится за мной, я пустилась вокруг школы, успела вернуться в свою комнату и запереть дверь. В ту же секунду слышу, он подбегает к двери, дергает её раз, другой.
Некоторое время мы стояли молча. Потом, немного отдышавшись, он говорит: «Откройте». Я молчу. Он говорит: «Откройте, у вас мой портфель остался. Я только возьму портфель и сразу уйду».
Я тихонько отошла от двери, открыла форточку, выбросила портфель (в нём, по-моему, ничего, кроме, этой бутылки, и не было) и говорю: «Ваш портфель на улице лежит, под моим окном». Он немного постоял, потом пошел. Тогда я скоренько погасила свет в комнате, схватила табуретку и притаилась, жду. «Ну, — думаю, — если он высадит окно и попытается лезть в комнату, так и двину его табуреткой по башке». Честное слово, Танька, я бы его оглушила. Знал бы тогда! Табуретка у меня тяжелая, дубовая, а зла я была как дикая кошка. Но он, к счастью, только подобрал свой портфель, посмотрел на мое темное окно и, пошатываясь, удалился. Я подождала ещё немного, потом легла на кровать и дала слезам волю — всю подушку залила.
Представляешь себе? Ночь, весь поселок спит, никому здесь до меня дела нет. Мама, ты, друзья — все, кому я хоть немного дорога, кому я хоть сколько-нибудь нужна, — за тридевять земель, всё равно что на другой планете. Заступиться за меня некому, со мной здесь могут сделать всё что угодно. Этот подлец может наговорить на меня всё, что ему заблагорассудится, и поверят, разумеется, ему — местному работнику, представителю районного центра, а не какой-то молодой «учителке», чужой, приезжей девчонке. Так мне по крайней мере казалось тогда. Могут, я думаю, узнать и не от него: если Кабицкий что-нибудь слышал, если он проснулся от нашей беготни, то завтра же по всему поселку болтовня пойдет. И люди будут, конечно, винить в первую очередь меня. Почему, скажут, он пошел именно к ней, а не к кому-нибудь другому? Танечка, ведь я его действительно сама пригласила! Хороша, скажут, новая учительница, у которой сразу же после её приезда затеваются какие-то пьяные ночные скандалы…
Лежала я, плакала, думала эту невеселую думу — не знаю, сколько времени так прошло. Вдруг, слышу, кто-то стучит в окно. Оказывается, вернулся. Дубасит кулаками по раме, стекла дребезжат. Кричит, ругается, обзывает меня самыми отвратительными словами.
Я-то думала, что ом совсем ушел, а он, оказывается, напился где-то до полного свинства и обратно пришел покуражиться надо мной. Пришлось снова вооружиться табуреткой и занять свой пост сбоку от окна.
Наслушалась я тогда! Не только по собственному адресу, но и вообще-то мне такой грязной ругани никогда раньше слышать не приходилось. И не только я наслушалась, — он орал так, что наверняка во всех соседних ярангах проснулись. Теперь уж мне не приходилось сомневаться в том, что по всему поселку пойдет обо мне дурная слава.
Он кривлялся под моим окном, кричал, перемешивая русские ругательства с чукотскими, старался как можно грубее оскорбить меня, вызвать меня на перебранку. Я, конечно, молчала, я дала себе слово не отзываться, что бы он ни говорил.
Не знаю, сколько это продолжалось. Я устала, меня мучило ощущение своего бессилия, своей беззащитности. В полном изнеможении я опустилась на пол и снова разревелась. А он всё кричал и кричал за окном. Он выдумал, будто я «чукчей за людей не считаю». Дескать, если бы он не был чукчей, так я бы с ним поласковей обошлась, не считала бы его скотиной. Понимаешь, как повернул?
Кому-кому, а тебе, Танька, хорошо известно, что я комсомолка не только по документам. Для меня интернационализм — это не какое-то отвлеченное понятие, а твердое моё убеждение, жизненный принцип, частичка моей душевной сущности. Национализм я считаю самой гнусной несправедливостью, просто-напросто контрреволюцией, и всё. Для меня все люди равны, совершенно независимо от нации. А он всё наоборот повернул. Но я и тут смолчала.
Он ещё какие-то гадости орал — я уже старалась не слушать. Нервное напряжение так меня утомило, что я впала в забытье. Его голос то доносился до моего сознания, то словно затихал. Потом он громко вскрикнул и совсем замолк. Наверно, свалился и сразу же заснул мертвецким сном, как это бывает с пьяными.