Глаз у молодого критика острый, вопросы он ставит оригинальные. Заезжих знаменитостей торопится спросить не о том, «чего там у вас в столицах новенького появилось», – а сразу о предмете своих напряженных размышлений. «Захлебываясь, <я> сыпал один за другим нескладные, жгучие, наивные вопросы ненастоящего человека, человека из атмосферы газетных „заметочек“», – рассказывает он в статье «Наши гости», торопясь поделиться с читателем тем, что едва прояснил для себя сам, схватясь «за случай разрешить давнишнее свое недоумение». Что же так долго мучило юного журналиста? А вот что: почему Горький, «прошедший такую тяжелую школу практической жизни… сам так склонен к надуманному, логическому, кабинетному творчеству?» Заезжая знаменитость Иван Бунин отвечает смущенному и торопливому одесситу подробно и вдумчиво. Впоследствии из бунинской мысли вырастет блестящий очерк о Горьком в книге «От Чехова до наших дней».
Но пока статьи молодого Чуковского еще многословны, вялы, неуклюжи, неточны в выражениях, утопают в повторах и авторских рефлексиях: «Теперь попытаюсь объяснить, почему мне показалось, что трактат написан не Горьким… Только как бы это сделать попроще и покороче?» «Но прежде чем касаться этой надоевшей темы, мне хотелось бы напомнить вам два-три банальнейших трюизма…» Ах-ха, зевает читатель. Позднее все эти излишества Чуковский будет истреблять у себя беспощадно. Иронически относится он и к своей славе, отчетливо понимая собственные несовершенства, и эта ирония у него сохранится на всю жизнь. Даже в преклонном возрасте он записывал в дневник по поводу юбилейного чествования: «Я чувствовал себя мазуриком».
Забавную историю о славе Чуковский рассказал своему бывшему ученику Швейцеру: «Художник Буковецкий, модный в Петербурге в начале века портретист, вдруг попросил меня позировать ему для портрета. Тогда я печатал небольшие заметки о живописи и решил, что предложение художника означает, что ко мне пришла слава. Заканчивая портрет, Буковецкий спросил: „Чем вы, собственно, занимаетесь, молодой человек?“ Я упал с облаков и в свою очередь спросил: „Почему вы решили писать именно мой портрет?“ – „Из-за мягкой молодой бородки, окружающей ваше лицо, – сказал Буковецкий, – если ее сбрить, будет совсем не то…“»
Тем не менее в 1902–1903 годах он действительно стал одним из лучших одесских журналистов и уж наверняка одним из самых многопишущих. С публикой он спешит поделиться свежими впечатлениями – с выставки, из театра, из Москвы, из Петербурга… В дневниках тех времен – постоянные записи о том, что надо торопиться, надо многое сделать, многое прочитать: «Приняты решения: сидеть дома и только раз в неделю под воскресенье уходить куда-ниб. по вечерам. Читать, писать и заниматься. Английские слова – повторить сегодня же, но дальше по-англ. не идти. Приняться за итальянский, ибо грудь моя ни к черту. И приняться не самому, а с учителем. И в декабре не тратить ни одного часа понапрасну. Надо же – ей-Богу – хоть один месяц в жизни провести талантливо».
Талантливо провести месяц для молодого Чуковского – значит, в постоянной работе и учебе. Бездарно – значит, в развлечениях и праздности. «Талантливо» и «бездарно» для него всегда были главными оценочными категориями. Лидия Корнеевна пишет, что он привык делить людей на вдохновенно-талантливых и ремесленно-равнодушно-бездарных и даже о погоде отзывался как о «гениальной» и «боговдохновенной». «Однажды он убеждал меня, – рассказывал киевский переводчик Александр Дейч, – что все существующие в мире (литературном. – И. Л.) направления только выдумка неучей и досужих ученых. Есть только два направления, сказал он, – талантливое и бездарное. Талантливый романтик дороже бездарного реалиста, а одаренный реалист куда нужнее, чем пустопорожний романтик». Эта мысль тогда казалась такой смелой, что Дейч даже подумал, что Чуковский шутит.
Коллега по «Одесским новостям» Александр Биск писал о тогдашнем Чуковском: «Он был высокий и злой». Высокий, да. Жаботинский сочинил эпиграмму: «Чуковский Корней, таланта хваленого, в два раза длинней столба телефонного». (Судя по фотографиям, рост и впрямь был изрядный – где-то за метр восемьдесят, пожалуй.) И злой. О злости Чуковского много говорили коллеги-литераторы: скажем, Алексей Толстой в дневнике записывал, что Чуковский похож на собаку, которую много били, и она теперь без причины рычит и кусается. Злым его запомнил и описал Евгений Шварц. Это потом уже в массовом сознании укрепился образ доброго сказочника, «дяди Чукоши», благостного всенародного дедушки Корнея. Агния Барто при исключении Лидии Корнеевны из Союза писателей восклицала: ваш отец был очень, очень добр, опомнитесь, подобрейте! Фантастический образ сахарного дедушки оказался невероятно живучим; он и сейчас нет-нет да вынырнет где-нибудь – то в глянцевом журнале, то в аннотации на издание аудиосказок прочитаешь: «Да и мог ли по-другому писать человек, оставшийся в нашей памяти как добрейший долговязый старичок со скрипучим трогательным голосом?»
Не был он «добрейшим старичком» никогда! Он был нервным и неровным человеком, у которого вспышки безудержного веселья чередовались с приступами ярости, с периодами мрачнейшего отчаяния, вдохновение сменялось разочарованием в себе и своей работе. Еще в молодости его начали мучить бессонницы – скорей всего, на почве повышенной чувствительности и переутомления. Он говорил потом, что между двадцатью и тридцатью годами никогда не отдыхал, никогда не высыпался. А бессонница провоцировала раздражительность. В гневе он мог побить посуду, сломать что-нибудь, кричать, потом просить прощения… И всю жизнь воспитывал себя по Чехову. «Для К. И. он был, кроме всего прочего, еще и образцом человеческого поведения, он старался себя душевно превратить в Чехова, – писала Лидия Корнеевна Давиду Самойлову. – Смолоду – никакого сходства: К. И. был вспыльчив, несдержан, истеричен, часто несправедлив (выручала природная доброта). Годам к 50 он многому научился – в смысле обращения с людьми. Учился же – у Чехова».
Добрым – был. Не в смысле ласковости, которой отличались Платон Каратаев или горьковский Лука – ласковость Чуковского была скорее опасной, хитрой, обманчивой; свою доброту и даже сентиментальность он умел прикрыть иронией. В воспоминаниях, относящихся ко второй половине жизни Чуковского, он уже не злой. Хитрый – да, неуловимый, неискренний, льстивый, ускользающий – да. Но и готовый помочь, мягкий, терпимый, понимающий, бесконечно сострадательный.
Англия
Крупные перемены принес 1903 год. Чуковский, «двадцатилетний, худой и голодный», по его собственной характеристике, поехал в Петербург, затем в Москву – и «в две-три недели перезнакомился чуть не со всеми литераторами». «Никаких особенных прав на знакомство с писателями у меня не было и быть не могло, кроме юношеской фанатической страсти к литературе, к поэзии», – это он пишет в воспоминаниях о работе в журнале «Сигнал». Изо дня в день молодой одесский гость ходил от литератора к литератору – от Минского к Дымову, от Дымова к Сологубу, а дальше к Чюминой, Куприну, Тэффи, к старикам, которые помнили еще Некрасова и Тургенева. В Одессу немедленно полетели корреспонденции: «Дневник одессита в Петербурге», «Одесса в Петербурге», «Московские впечатления». Судя по воспоминаниям «Две королевы», денег на номер в гостинице у молодого журналиста не было, и он поселился в номере у одесского поэта Александра Федорова на коротком диванчике: «Днем я бегал по редакциям, но моих рукописей не брали нигде, и, принося их обратно, я горько жаловался своему покровителю».
С трудоустройством в столицах ничего не получилось. Получилось другое: он побывал у Леонида Андреева, был на заседании Московского литературно-художественного кружка, присутствовал на анекдотическом третейском суде: Каменский и Федоров против Тэффи, назвавшей обоих плагиаторами… Увидел «своими глазами писателей, которых в своем захолустье я знал лишь по портретам и книгам», попал в среду, к которой стремился, где мог дышать, – и понял, где хотел бы жить и работать; недаром он всюду называет Петербург «своим родным», «родиной», подчеркивает, что именно там родился, что в Одессу «был увезен». «Самые названия петербургских улиц, площадей, переулков, связанные так или иначе с писателями, вызывали во мне бурную радость», – он шел и узнавал места, освященные для него именами Некрасова, Достоевского, Белинского.