Однако не все так просто и красиво. На самом деле Чуковский не любил Одессу и не считал себя одесситом. Где-то в дневнике обмолвился даже: омерзительный город. Чуковский никогда не гордился тем, что вырос в Одессе. Всегда подчеркивал: «я – петербуржец», «моя родина – Петербург». Попав в столицу уже юношей, он радостно осознал: вот это наконец мое место. И без колебаний покинул Одессу.
Легендарная «третья столица» была пыльным городом, изнемогавшим от зноя и мух. Его пронизывали не столько поэтические портовые и фруктовые, сколько прозаические бытовые запахи подгоревшей каши, масляного чада, керосина и навоза. В сырых до дрожи подвалах и темных вонючих закутках, задернутых задрипанными занавесками, скандалили семьи и плакали дети. На Малой Арнаутской мастеровые, сидя по-турецки, «делали всю контрабанду». Город населяли не столько романтические матросы, красавицы и благородные разбойники, сколько самые прозаические акушерки, мастеровые, хмурые дворники, горничные и кухарки, лавочники и аптекари, дантисты и воры, сапожники, приставы, прачки. Сердитые хозяйки с красными руками варили варенье. Томились от скуки барыни в папильотках, тявкали болонки, фланировали кавалеры. Усталые волы с грохотом волокли биндюги по булыжной мостовой. Мужья били жен, отцы пороли детей, на это зрелище сбегалась вся улица. Соседи яростно лаялись через двор. Не эта ли тоскливая повседневность провинциального городка, саднящая скука – «лет сорок с ключницей бранился, в окно смотрел да мух давил», – заставила гимназиста Корнейчука взяться за «Современного Евгения Онегина», густо заселенного одесскими обывателями?
Этот город Чуковский не любил. Или нет: за что-то все-таки любил. Достаточно почитать его первые корреспонденции, присланные в «Одесские новости» из Петербурга, а потом из-за границы – с каким жаром он говорит об одесской культурной жизни, как ревниво сравнивает ее с Петербургской и европейской! Достаточно вчитаться в «Серебряный герб» и относящиеся к городу воспоминания… Нельзя, пожалуй, однозначно сказать «не любил». Скорее так: Одесса навсегда осталась для него сплошной детской травмой, незаживающей раной. Он был здесь совсем чужой, как андерсеновский гадкий утенок на птичьем дворе.
Даже три четверти века спустя, за год до смерти Чуковский вспоминал незабвенные едко-зеленые плюшевые кресла «с густой бахромой из длинных лохматых шнурков, словно специально созданной для собирания пыли», и ту же бахрому на плюшевых портьерах, составлявших предмет сословной гордости компатриотов. В его «Онегине» тщательно выписаны одесские тетушки и дядюшки, чтение «Нивы», засиженные мухами картинки на стенах, полуживой попугай в клетке, которому давно все надоело. Кузина Зина сводит пятна с рукавов потоками бензина, зной, зевота, пронзительное мушиное «ззззззз», звон тоски…
Поросшие символическими уже фикусами и геранями, в залоснившихся халатах, пропахшие уксусом и нафталином, потирая помятые невыразительные физиономии, с липкой настойкой в не очень чистых рюмочках, на сцену выходят одесские мещане во всем своем грозном провинциальном безобразии. «Кушать хочете?», «нэврастэник», «антипат», «мадамочка», «я за ним скучаю»… Вездесущая одесская «пиль»…
Чуковского с детства и до конца жизни ужасала и занимала эта особая порода людей: почему они говорят чудовищным плоским языком? Почему безошибочно выбирают из всего разнообразия мировой культуры только третий сорт? Почему живут, не приходя в сознание? Почему человек так обращается с самой большой драгоценностью, которая у него есть, – со своей живой, единственной душой?
Уже в двадцатых годах К. И. присутствовал на судебном процессе по делу растратчиков – и никак не мог понять, зачем совершать преступление ради того, чтобы потратить все деньги на вино, карты и женщин. «Неужели никто не сказал им, что Шекспир много слаще всякого вина?» – изумлялся он. Он изучал обывателей, как ядовитых букашек, внимательно и осторожно – сам он никак не мог понять, что заставляет человека жить скучно и думать мелко, когда можно жить интересно и думать глубоко. И, вдумавшись в безмысленную, бессознательную жизнь, ужаснувшись тому, что люди сделали с собой и своими детьми, – просто сострадал: «О бедные, обокраденные души!»
Что они за люди, чем отличается мещанин от человека – ведь не пресловутыми фикусами же? (Кстати, у мамы нашего героя, которую назвать мещанкой ни у кого бы язык не повернулся, фикусов были огромные заросли.) Тема «обокраденной души» так или иначе присутствует в большинстве книг Чуковского – жизнь неизменно предоставляла к его услугам самый свежий материал. Корней Иванович имел возможность проследить развитие мещанства на протяжении десятков лет его истории. Впрочем, уже первые годы дали массу интересных наблюдений, обобщив которые, он первым в России и едва ли не первым в мире заговорил о феномене массовой культуры, о мировом мещанстве, о его связи с фашизмом, далеко опередив позднейших исследователей. Но об этом – позже.
Всю жизнь он не оставлял попыток понять бушующее вокруг самодовольное безмыслие. Видимо, тема была болезненно важной не только для него – об этом думали и говорили окружающие, дочь, друзья. Лидия Корнеевна записывала один такой разговор о мещанстве: «Тамара Габбе определяет так: тот слой населения, который лишен преемственной духовной культуры. Для них нет прошлого, нет традиции, нет истории, и уж конечно нет будущего. Они – сегодня. В культуре они ничего не продолжают, ничего не подхватывают и ни в какую сторону не идут. Поэзия Ахматовой, напротив, вся – воплощенная память; вся – история души, история страны, история человечества; вся – в основах, в корнях русского языка. У мещанина ж и языка нет, у него в запасе слов триста, не более; да и не основных, русских, а сиюминутных, сегодняшних…»
Чуковский сам был – воплощенная память русской культуры. При этом он отличался невероятной чуткостью ко всему «сегодняшнему, сиюминутному» – всю жизнь тщательно собирал словесные приметы сегодняшнего дня: в Чукоккале, в дневниках, в черновиках сохранились длиннейшие списки слов. Одни – просто в качестве картинки из жизни, другие – для работы над статьей о языке, третьи – чтобы сделать детскую сказку максимально приближенной к жизни… Но первые списки в ранних дневниках – это списки слов для работы над собой: юный Чуковский внимательно вслушивался в грамотную речь и сознательно истреблял в своей речи признаки провинциальности, мещанства, знаменитого одесского говора – конечно, смешного и своеобразного, но недопустимого у работника слова.
Мамин секрет
Отношение окружающих к маленькому Коле Корнейчукову было каким-то странным – немножко брезгливым, что ли. Чем старше мальчик становился, чем больше понимал, тем яснее видел, что с его семьей, с его любимой мамой связана какая-то неприятная тайна. Первый вариант повести «Серебряный герб» даже назывался «Секрет». У мамы был секрет, из-за которого она «в густонаселенном дворе жила, как в безлюдной пустыне», писал Чуковский. Секрет сделал ее печальной и молчаливой, заставлял плакать и хвататься за сердце всякий раз, как мимо дома проходил почтальон. «Из-за этого секрета однажды, когда к нам пришел какой-то „Щупак из Варшавы“ и тихо сказал ей какое-то слово, она прожгла утюгом наволочку мадам Чумаченко (потому что как раз в это время стояла у гладильной доски), а когда „Щупак из Варшавы“ ушел, села на пол и стала раскачиваться и все хотела выговорить какое-то слово, но губы у нее закоченели, как на сильном морозе, и у нее выходило одно „вить, вить, вить, вить“».
Тайна делала и маму, и Колю, и его сестру Марусю уязвимыми для насмешек и издевательств. Секрет был довольно прост: дети были внебрачными. Или, как тогда писали, «незаконными». И поэтому – второсортными, «дурным обществом». Безотцовщина в России, не знавшей пока ни мировых войн, ни репрессий, еще не стала бытовым явлением, еще считалась позором, хотя вне брака рождалась пятая часть всех детей империи (для справки: сейчас – почти половина). Столетие-полтора назад наличие внебрачных детей означало для матери пожизненное клеймо «гулящей», да и детям приходилось несладко: недаром чуть не во всех языках мира худшее оскорбление звучит примерно как «сын блудницы». Незаконный – значит, хуже меня, ниже меня, как бы плох и низок я ни был; ниже низшего и хуже худшего. На незаконном можно отыграться за свои унижения, потому что за него никто не вступится. Семья живет, как зачумленная: приличные люди с такими не водятся.