Два литератора были знакомы друг с другом еще с 1905 года, указывает автор предисловия и комментария к одному из изданий поэта Анатолий Иванов; в архиве Чуковского сохранились стихи Гликберга, датированные 1905 годом. Они продолжали дружить и общаться, пока не вышли «Современные Ювеналы», на которые Александр Михайлович очень обиделся. Возможно, этой обидой продиктовано не только злое стихотворение «Корней Белинский», но и куда более знаменитое посвящение «Критику» («Когда поэт, описывая даму…»), подчеркивающие разницу между автором и лирическим героем. Впрочем, разницы этой не увидел почти никто. «Пожалуй, разве что К. Чуковский и В. Амфитеатров провели в своих рецензиях четкую границу, отделив поэта от его литературной маски», – говорит А. Иванов. Чуковский тоже сделал это далеко не сразу, наиболее четко эта граница проведена в «Юморе обреченных» и поздних воспоминаниях о Саше Черном, умных, печальных и человечных.
Обида поэта была особенно жгучей оттого, что Чуковский был «свой». У замкнутого, обидчивого, щепетильного Гликберга было мало друзей; а вот с Чуковским отношения начинали складываться, они встречались, писали друг другу… Евгения Иванова замечает, что обличающие литераторские нравы стихи Саши Черного «После посещения одного „литературного общества“» (со строчками «Бьем, конечно, языком, – но больней, чем кулаком…») несомненно навеяны бешеной полемикой после лекции Чуковского о Гаршине. Корней Иванович вспоминает, как Саша Черный заезжал к нему в Куоккалу, возвращаясь от водопада Иматра. Поэт «признался, что водопад Иматра нагнал на него смертельную скуку и что бывали минуты, когда ему страшно хотелось броситься туда вниз головой». А вскоре появились стихи: «И сказала в пляске шумной сумасшедшая вода: „Если ты больной, но умный, – прыгай, миленький, сюда!“» «И тогда я увидел, – пишет Чуковский, – что это нисколько не маска, что это – он сам, Александр Михайлович, говорит о себе, о своем». Тогда в «Ювеналах» и появилась «справедливая мысль, что его сатиры, воплощая в себе громкий протест против тогдашней действительности, сами являются в известном смысле ее порождением». И все-таки Саша Черный не мог ожидать, что довольно близкий и понимающий человек назовет его «последышем славных „рыцарей свистопляски“» и напишет, что этот «странный поэт» «в каком-то экстазе самооплевания еженедельно в „Сатириконе“ выводит себя на позор».
Александр Михайлович не простил. В книжном издании «Сатир» он снял посвящение стихотворения «Обстановочка» Чуковскому, с которым совсем недавно дружески делился в письме своими мучениями над компоновкой книги; зато появилось вышеупомянутое «Критику»… В 1910 году вышел «Юмор обреченных», где Чуковский назвал Сашу Черного «подающим надежды самоубийцей», и отношения были окончательно разорваны. В 1911 году «Сатирикон» опубликовал длинную и не особенно удачную сатиру Саши Черного «Корней Белинский» со стандартными упреками в случайности тем, в преувеличенном внимании к мелочам стиля, в пристрастии к сенсационным заголовкам («Корявый буйвол», «Окуни без меха», «Семен Юшкевич и охапка дров», издевался поэт). «Акробатичноново», «на белых нитках пляшет сотня строк», «кустарит парадокс из парадокса, холодный пафос недомолвок – гол, а хитрый гнев критического бокса все рвется в истерический футбол, – злился Саша Черный. – Post scriptum: иногда Корней Белинский сечет господ, цена которым грош, – тогда кипит в нем гений исполинский и тогой с плеч спадает макинтош!»
Такая же печальная история, и почти в это же время, вышла у Чуковского и с Леонидом Андреевым. Они давно дружили, Корней Иванович ездил к нему в гости в Ваммельсуу, целыми ночами, как он вспоминает, слушал надрывные излияния писателя… Андреев поделился с ним замыслом трагедии «Океан», Чуковский этот замысел одобрил. Но когда пьеса была опубликована, критику она показалась ходульной, воспроизводящей горьковское схематичное деление людей на ужей и соколов, которое давно уже набило оскомину. Об этом и была немедленно написана жесткая и хлесткая статья «Устрицы и океан». Устрицы – это обыватели, так их окрестили в журнале «Сатирикон»; посрамлять их стало так общепринято, что они давно уже ничего не боятся: «Теперь, когда… каждая устрица – ницшеанка, и каждый мещанин уже умеет по всем правилам проклясть мещанство, теперь все такие трагедии о великих героях и о презренной толпе – поневоле звучат для нас как какие-то шарманные арии. Та-ра-ра-бумбия! Та-ра-ра-бумбия! Намозолили уши, и мы говорим: шарманщик, перемени же валик!»
Андреев отреагировал болезненно: заклеймил Чуковского прозвищем «Иуда из Териок» (в своих воспоминаниях о писателе Чуковский упоминает об этом прозвище, но не признается, что оно относилось к самому мемуаристу) и написал большое обиженное письмо, продиктованное, как ему казалось, даже не обидой, а заботой о заблудшем критике, который встал на скользкую дорожку. Так с Чуковским случалось не раз: друзья готовы были признавать его замечательным критиком до тех пор, пока он не пытался вынести суждение о их творчестве.
Критика и публика
В конце 1900-х годов Чуковский продолжал выступать с публичными лекциями, докладами, чтением рефератов. Делал он это всегда – начал еще в одесской «Литературке», продолжил у Брюсова в Московском кружке, входил в состав питерского «Кружка молодых», постоянно присутствовал на разных «вторниках», «средах», «пятницах» у столичной творческой интеллигенции, где тоже часто читал доклады или выступал в прениях. К устным выступлениям Чуковский готовился тщательно – об этом свидетельствует Лидия Корнеевна, рассказывая в «Памяти детства», как ездила с ним на лекцию в Тенишевское училище в 1913 году. Вот Чуковский собирается в город, берет с собой шестилетнюю Лидочку – ей надо показать сфинксов и «Последний день Помпеи», отвести к врачу… По дороге читает ей Шевченко, в поезде играет с мальчиком-попутчиком, затем раскладывает на коленях папку с докладом – и все пропало. Доклад ему не нравится, он недоволен собой, он должен срочно его переделать, люди раздражают его, дочь мешает, жандарм, проверяющий паспорта в Белоострове, не может до него докричаться… Папа стал не-папой, тоскливо замечает Лидочка. В гостинице он выводит ее в коридор, сажает в кресло у окна, а сам запирается на ключ – на два оборота! на пять часов! – в надежде хоть что-то успеть выправить… Нервничает, мечется, не может застегнуть запонку…
Наконец, они отправляются в училище: отец спешно передоверил кому-то Лидочку, вышел на эстраду и заговорил. Память шестилетней дочери не сохранила темы доклада – так девочка волновалась за отца. Зато она запомнила, как студенты пытались освистать докладчика, а тот их высмеял: свистеть, мол, тоже как следует надо, сейчас покажу вам образцовый свист – вложил два длинных пальца в рот и оглушительно свистнул к великой радости аудитории.
А вот каким предстает Чуковский-лектор в воспоминаниях Александра Дейча: «Корней Иванович все время держал перед собой на кафедре написанный им текст, но он так незаметно пользовался рукописью, так тонко интонировал фразы, что это совсем не походило на „чтение по бумажке“. Да и, кроме того, лекция была прочитана, по-видимому, не раз и „испробована“ на публике. Лектор уже знал, где публика будет живо реагировать на его остроумное, меткое слово. Вместе с тем ничего актерского или наигранного не было. В каждом слове и жесте чувствовалась убежденность в правоте выдвинутой лектором концепции… Отточенность слова казалась работой ювелира, а ритм речи неизменно оттенялся красивым, гибким голосом лектора».
Он любил публичные выступления. «Корней Иванович, читая лекцию, идет каждый раз покорять», – догадывалась дочь. Конечно, он был прирожденный просветитель, культурный миссионер, педагог, и двигало им в первую очередь желание делиться, одарять людей тем, что он сам любит и ценит, учить ненавидеть то, что враждебно ему самому. Но не отнять у него и лицедейства, любви к представлениям, желания играть, нравиться публике, впитывать ее любовь и восхищение, остроумно отражать ее нападки… Отчасти это помогало справиться с постоянным отчаянием и неуверенностью в себе. В старости, снимаясь для документального фильма о «Чукоккале», он говорил (как всегда, полушутя-полусерьезно), что актерство и есть его призвание.