— Что так?
— А после перевороту, сынок, открылись ведь всякие вольности для молодых. Отвык за войну парень от крестьянской работы, а заново к ней так и не пристал. Ну, охота ли на пашне потеть, из-под отцовской руки выглядывать? Сам себе сам. Перестал слушать родителей — стары уж были, прилип к сельсовету и закрутился! А что… Знай дери горло на собраньях да новы советски подати выколачивай. Кормля, она дармова, мужичья. Так вот и присосался к власти. Ага, на виду у всех, перво место за красным столом…
— В сельсовете сидел?
— А как же! Тут вскоре беда на мужиков поперла. Коих в колхозы сбивать стали, коих определили в ссылку. Карандаш за ухом — героем бегал по селу мой Лукьян. А после так: ты, Закутин, самый актив — принимай колхоз, руководь!
— С ево-то грамотой… — удивился Степан.
Прасковья пожала плечами.
— Дак, в ту пору как смотрели: кто громче орал — тот и грамотный. Трудно ли кричать с бумаги чужие указы! Ну, принял Лукьян артель… А что, Степа… Власть-то никому еще вроде в тягость не была. Как поглядишь-послышишь — никто печать из рук не выпускат добровольно, никто не отказыватся от хлебного места. Только не пошло дело у Лукьяна, да и не мудрено. Настоящих-то хлеборобов в селе уж нет, в болота спроважены, многие другие, кои с умом, побежали от земли на все четыре стороны, а остатние не шибко рвались на работу. А сверху поджимают и поджимают. Это не прежня коммуна, у нас ее богадельной звали… Колхоз! Хлеб, другие продуктишки сдай и сдай родному государству вовремя! Что же… Видит мой Лукьян, что худо, могут и замести, а тогда уж круто с председателей спрашивали, все стращали какой-то тихой сапой… Скрепя сердце, сдал муженек дела, а его тем же часом в бригадиры. Тоже и тут не пошло. Да, кончились его победные годики… Кой- как отвертелся от бригадирства да в лесхоз. Ну, перевез сюда поповский дом со всей обставой — завил гнездо…
— Не любил он тебя, мама? — несмело спросил Степан.
Прасковья потомила сына молчанием, она не ожидала этого вопроса.
— Сперва ничево жили, но скоро я ему разонравилась. Жена с утра до ночи в работе, всегда усталая, редко прибранная, а муженек начальствующий форсит в чистых рубахах, в красном галифе и хромовых сапогах. Что своя баба, когда рядом активистки курдюками трясут… А ни одна из них не захотела в тайгу после прятаться, комарье-то кормить, всяку работу ломить. Это я по доброму старому закону: куда иголка, туда и нитка. Ну, перебрались сюда, и думала, что остынет муженек, зауважат меня. Нет уж, набалованному трудно повернуться лицом к родной жене. Вот теперешне время… Видишь, какое развел хозяйство. Это бы и ничево, да сам-то к нему с прохладцей. Все ты, ты, Прасковья, ворочай — ты свышная. А сам… нальет того же самогону, наложит мяса, сала, да и по деревням, к полюбовкам на лошади. А мне все врет: в район я, в район. Счас, сам знаешь, мужиков-то повыбило, решаются иные бабы и на грех. А приедет домой, так Прасковья и пикнуть не смей, и ходи по одной половице. Хоть бы за труды мои когда спасибо сказал. Где там! Разжарил вот его опять самогон и ударил даже…
— Да за что-о?
— А за пустое. Пьяная дурь, она найдет за что.
— Ну, батя, — сплюнул Степан. — Кончится все это для тебя, кончится! — Он с грустью оглядел дом, мирно дремавший в ярком солнечном тепле, и вывел мысли наружу. Спросил:
— Давно, мам, узнать хотел — откуда у нас столько добра в сундуках. А помню еще и в кладовке лежало.
Прасковья махнула рукой.
— А можно сказать: награблено! Только меня-то в этом, Степа, не вини. Я к чужому касательства не имела и не нашивала ничево из сундуков. В них каждая рубаха, каждая кофта горькими слезами закапана, и не отмывны те слезы.
— То и ходишь вот в стареньком, латаном…
— Старое, латаное, да зато милое — свое! Я по летам, по осеням ягоденки в сельпо снесу на товар — вот и прикрылась.
— Ссыльных добро — так я понимаю.
— А то чье же. Не магазинное же! Это как вывозить мужиков в тайгу — забегали всякие Лукьяны по дворам. И это ты, вражина, оставь, и это, кулацка морда, не бери. Ну, скот на колхозный двор свели морить, а лопотину, что получше, по себе растянули. Иной бедный и нуждался, и надо бы ему, так совестился нахалом-то брать чужое. А Лукьян мой в ту пору и в селе нахапал и тут, на дороге, урвал.
— Как так? — Степан верил и не верил. — Мам, не с ружьем же он выходил на тракт. Поди, под охраной мужиков везли.
Прасковья кышкнула на горластого петуха.
— Конешно, под охраной, как без охраны! В тридцать первом году что тут на глазах моих было — вспомнить страшно. Гнали людей — горячего нет, мука лишь затирухой да сухари. А дети у всех, у иных совсем крошешны, грудны даже. Отчаялись бабы, иная за бутылку молока, за свежу горбушку хлеба отдавала новое полотенце или рубаху ненадевану. Провезли бедняг, разбросали по тайге — мор начался. А мы в тот год картошки много накопали. Что же… Был бы лес, будет и леший…. Нагребет, помню, Лукьян четыре-пять мешков картошки и везет голодающим, а обратно те же мешки с добром… Нет, Степа, кои ссыльные ухитрились, кой-что привезли из дома в тайгу. И то сказать, не везде же хозяйничали в селах Лукьяны. Были в сельсоветах и такие, что сострадали, совсем-то уж дочиста не обирали мужиков. Повезло, пофартило моему Закутину в те годы. Особо он распоясался, как свел дружбу с Половниковым. С той самой поры и водой их не разольешь.