….Бор жил своей шумной весенней жизнью. Как-то боком, вертляво метались от сосны к сосне крикливые сороки-белобоки, посверкивал красными пятнами на сером своем одеянии дятел на ближней сухостоине, цокали, пересмеивались в густой хвое сосен невидимые белки, внизу, у самой дороги, с веселым апрельским посвистом шмыгали проворные бурундуки. Высоко-высоко над головой с торжественным трубным криком проплыл большой гусиный караван, в сырой ложбине, куда спускалась дорога, пробежал тощий нескладный лось…
Подъемное, молитвенное состояние захватило Дарью Гавриловну, и она, верная внутреннему позыву, сошла с кобылки и принялась молиться. Обычное это было для нее дело — в тайге молиться. Тут вот, как чистыми-то глазами присмотреться — везде оно, Божье произволение. И пусть ссыльных лишили счастия хождения в рукотворную церковь, но ведь храм Божий — это весь мир и вездесущий Господь ее слова и тут, конечно, услышит…
Всякий раз вынесенная молитва в лес заключала прошение главного: «Господи, помяни рабов твоих во царствии твоем…»
А к тому страстно просила Дарья Гавриловна призреть, «взять во дворы своя» всех тех крестьян-христиан, кто волею злых людей кончили безвременно дни своя в этой бескрайней нарымской тайге…
И думалось сейчас, как много раз уже думалось.
Кабы вознесться вверх над этими соснами, над бором, над тайгой нарымской, да кабы отверзлась земля и могилы открылись — много, ой много мест скорби увиделось бы из поднебесной. Жаль, все, наверное, кто опущен в болотину, все схоронены без пастырского прощального слова, без отпущения грехов, без приобщения Святых Тайн… Но ты простишь своим православным, Господи, неповинны они в этом, отбили от них священство, а народ следовал советам наставников, старался жить по святым заповедям.
Опять ехала Дарья Гавриловна… Где-то подснежник увидела, где-то другой ранний цветик ей улыбнулся. В блаженном упоении радовалась этой открытости земной красоты. И опять мнилось непорочной детской душе: вот скоро проснется прогретая солнцем земля, задышит густым теплом, в зеленые покровы оденется… И потянутся ввысь, к солнцу, разные красоты особенные — цветы этой северной тайги. Где, в каких таких местах они загорят? Да там, куда горючая слеза обиженного или молитвенного человека пала, куда глаза он опустил с упованием на Всевышнего, где страдал ссыльный, где схоронен и лежит тленным прахом. Много, много в нарымской тайге ярких цветов. Не счесть их всех, не оглядеть…
Хорошо ехала Дарья Гавриловна с непорочностью своей души и помыслов. Торжественным, многоголосым хоралом шумел вокруг красный сосновый бор. И в этом хорале для нее стройно звучали тысячи голосов тех, кто еще недавно жил и кто теперь каждую весну объявлял о себе таинством живой красоты дивных таежных цветов.
И вовсе не думалось женщине, что да как будет у Закутина. Не знала она, не ведала, что ждет ее на кордоне. Это там у старого, печальной памяти тракта.
В этот же день Прасковья стряпать закончила поздно, однако уже в десятом часу. Оно бы и не стряпать так много — великий пост, да не признавал муж постов, а потом и Степан любимых капустных пирогов попросил. А, главное — надо было выпечь хлебы.
С завтраком припозднились, и потому поворчал Лукьян:
— Позавтракали и пообедали заодномя — сэкономили!
Он выпил самогона, подниматься из-за стола не торопился, сытыми глазами оглядел худенькую фигурку жены. Ласково дул на чай в глубоком блюдце, деловито ворчал:
— Бодлива ты мать… Значит, опять бросашь. Трех мужиков оставлят, не коробит тебя? Добро бы гнала нужда!
— Больше, чем нужда! — твердо отозвалась от печи Прасковья. — Неуж сами себя не накормите. Хлебов напекла, на целую неделю хватит.
— Езжай, езжай! — охотно согласился Степан. — Отдохни малость от рабочей каторги. — Он допил чай, отодвинул от себя чашку с блюдцем и решительно встал с лавки. — Вот это мы поднаелись, Одесса-мама… Ты как, Андрюха, обруча не надо на брюхо?