Старики-фабричные, помнившие времена восстания на Пресне, устраивали пародии военно-полевого суда и расстреливали всякого человека, одетого в казенную форму.
Но этого мало. В то время как побоище бывало окончено и толпа с торжеством поджигала здание, от нее отделялись одиночные люди, даже целые группы людей, чтобы, рассеявшись по ближайшим улицам, искать, на кого бы напасть, кого бы убить или изнасиловать.
Они находились в состоянии полнейшего зверства, зверского помешательства, если можно так выразиться. Единственным оставшимся у них побуждением была жажда насилия, потребность мучить, терзать, слышать вопли, стоны, предсмертный хрип.
Путь этих людей, во тьме замерших от ужаса улиц, обозначался разгромленными квартирами, истерзанными трупами, тысячью знаков утонченного человеческого зверства, перед которым бледнеют даже ужасы чумы.
Незадолго до рассвета, когда со всех сторон на небе сияли зарева пожаров, отмечая путь погромов от одного конца города до другого, бесчинства толпы стали затихать.
Произошло это оттого, что она разбилась на множество маленьких толп, занявшихся, одна за другою, разбиванием винных лавок.
Конечно, лавки никто не защищал и великая отрава земли русской полилась рекою. Утомленная вакханалией ужасов толпа пила с жадностью, забывая всякую меру.
Пили все: мужчины, женщины и дети. Пили, чтобы заглушить голод, чтобы заглушить упреки совести, чтобы прогнать призрак чумы, выраставший за спиною, как только проходила погромная горячка.
Пили мрачно, молчаливо и, напившись до потери сознания, падали на мостовую, переходя от кошмара действительности к глубокому сну.
Кое-где против винных лавок, напившиеся парни начинали петь и плясать, словно дело происходило на приходском празднике. Их скачущие, колеблющиеся силуэты, их неестественные резкие голоса довершали ужас картины.
В других местах между пьяными начинались кровавые драки. Немало людей было при этом искалечено и убито.
Но понемногу дурман брал свое и наконец в городе воцарилась тишина.
Это была самая страшная тишина, какую только себе можно представить, тишина организма, истерзанного пыткой, который, благодаря обмороку, на минуту перестает страдать.
На месте погромов дымились развалины, лежали в лужах крови искалеченные трупы, на тех улицах, где разбивали магазины, мостовые были усыпаны всевозможными товарами, тысячью дорогих блестящих вещей, которые еще недавно украшали жизнь человека, давали ей прелесть и содержание, а теперь, изорванные, растоптанные, валялись в грязи.
Вокруг каждый винной лавки, сколько их ни было в городе, огромными грудами спали пьяные люди, покрытые потом, грязью и кровью.
Одни спали спокойно, открывши рты, тяжело храпя, раскинувши по мостовой руки и ноги.
Другие даже во сне не могли успокоиться: метались, бормотали, кому то, бессвязно грозили.
Некоторые стонали во сне. Лица их пылали пурпуром, страшный озноб потрясал тело.
На этих уже наложила свою цепкую руку чума.
Рядом с живыми спали вечным сном мертвые, потому что, засыпая вчера вечером, никто не обращал внимания на такое соседство.
Густые испарения, пропитанные запахом водки, крови, гарью и зловонием трупов, поднимались от города к утреннему небу, которое несмотря на это, казалось бесконечно чистым и нежным.
Генерал-губернатор города Москвы провел эту ночь без сна, бегая по комнате, сходя с ума от сознания своего бессилия.
Сначала он пробовал распоряжаться, но скоро убедился, что все его подчиненные разбежались, что исполнять приказания некому, так как даже полиция в панике ищет спасения где попало.
Правда, можно было бы набрать горсть солдат, по разным причинам не пошедших за город для карантинной службы и с ними выступить на усмирение, но известия об исходе отдельных случаев сопротивления толпе, принесенные немногими оставшимися на службе чиновниками, были таковы, что генерал отказался от этого проекта.
И вот, ему ничего не оставалось, кроме отчаянной, бессильной злобы.
Через окна его роскошного кабинета было видно зарево пожаров, доносились заглушенные расстоянием звуки выстрелов, слышался то стихающий, то возрастающий рев толпы.
Он бросался на диван, лицом вниз, чтобы не видеть зарева, зажимал уши ладонями, чтобы ничего не слышать, но не мог долго выдержать неподвижности и через минуту снова бежал к окну.
А между тем, каждые полчаса в комнату входил чиновник, докладывавший о ходе беспорядков.
По растерянным, вдруг лишившимся лоска и почтительности жестам этого человека, губернатор яснее всего видел безнадежность положения.