Мюльхауз рванул узел галстука и потянулся к ручке. Он посмотрел под светом на перо, вытащил чистый лист бумаги и приложил к нему перо.
— Мою версию я запишу на этом листке, а твою — на другом, — сказал он, — моя версия будет короткой и логичной, твои показания, напротив, будут кишеть неопределенными словами. «Кто-то ненавидит меня», «какая-то забегаловка без вывески», «где-то я напился до потери сознания», «никто не видел моих измазанных пальцев». Я покажу эти листы любому выбранному полицейскому и адвокату. Как думаешь, какая версия покажется им более правдоподобной? Охрана, входите! — вдруг заорал он.
Дверь отворилась, и в ней стоял тюремный охранник Отто Ошевалла. Он равнодушно посмотрел на Мока. Мюльхауз подписал какой-то документ и вручил его Ошевалле. Затем он поднялся, встал рядом с Моком и положил руку ему на плечо.
— У тебя четыре дня, — сказал он, — четыре дня в одиночной камере, где ты не будешь подвергаться, как полицейский, ярости и ненависти злых урок. Через четыре дня я приду к тебе и услышу кое-что, что убедит меня, что это не ты убил. Мок, сто чертей! — Он наклонился над допрашиваемым и обдал его табачным дыханием. — Я очень, но очень хочу это услышать. Уведите его! — крикнул он охраннику.
Ошевалла заковал Мока в наручники и осторожно взял под локоть. На спину ему накинул жилет и пиджак. Оба полицейских не смотрели друг на друга, когда один из них покидал кабинет. Мок шел, слегка подталкиваемый Ошеваллой, и впивался взглядом в пол. Если бы он осмотрелся вокруг себя, то увидел бы грусть или презрение в неподвижных взглядах коллег. Если бы он поднял голову, то увидел бы немногословного Курта Смолора, потрясенного практиканта Исидора Блюммеля, который стоял беспомощно с протянутой на прощание рукой, красного от нервозности Герберта Домагаллу, который держал в руке несколько пачек любимых Мок крепких папирос «Ihra». Он никого из них не видел. У выхода стоял Ахим Бухрак. Когда Мок проходил мимо него, Бухрак снял фуражку.
Во дворе был арестантский фургон. С неба сыпал мокрый снег. Ноги Мока и сопровождавшего его охранника Ошеваллы скользили в густой, грязной каше. Охранник открыл дверцу фургона и легонько подтолкнул пленника. Мок поднялся по ступенькам и сел на жесткую скамью. Ошевалла некоторое время стоял в открытых дверях и смотрел на Мока с усмешкой.
— Ты помнишь меня, рыцарь, защитник преступника Прессла? Помнишь, как полгода назад ты меня избил? — спросил он и, не дожидаясь ответа, продолжал: — Ты надеешься оказаться в одиночной камере, потому что шеф криминальной полиции так сказал? Но это невозможно, понимаешь? Потому что то, в какую камеру ты попадешь, это решаю я. Только я! А я знаю, что наши камеры очень перегружены. Только в одной довольно свободно. Там я тебя и размещу. Тебе будет хорошо и сладко. У тебя будет хорошая компания. Двое людей. Хочешь знать, как их зовут?
Ошевалла произнес и захлопнул дверь со всей силы. В колодце полицейского двора раздался мощный грохот. К заваленным снегом окнам подбежали коллеги Мока. Смолор смотрел на двигающийся арестантский фургон с яростью, Блюммель — с сожалением, а Домагалла и Бухрак — с недоверием. В ушах у них звучал мощный удар дверцы фургона. Он был очень громким, но не настолько, чтобы заглушить два имени, которые выкрикивал Ошевалла. «Дзяллас и Шмидтке», — грохотало в ушах Мока.
Бреслау, суббота 27 октября 1923 года, три часа дня
Мок стоял в дверях камеры и привыкал глазами к царившему здесь полумраку. В приоткрытое окно падали напитанные водой грязно-серые хлопья снега. Стены камеры покрыты были штукатуркой, которая от влаги набухала, а ее выпуклости образовывали даже своеобразные линии и хребты — как миниатюрные горные цепи. Иногда вершины этих гор трещали, обнажая кратеры с неровными краями. Мок, вздрогнув, мысленно задал себе вопрос, живут ли в этих кратерах клопы. Через секунду он ответил на него утвердительно. Ибо он увидел наполненные водой банки из-под консервов, в которых стояли ножки двух коек. Третья была прикреплена к стене.