– Беги. Приходи на обед!
– Да-да! Пока.
И целую его в щеку. Очень быстро и очень смущенно. Мне же как бы неловко, там Костян и вообще я уже такой большой.
И бегом на пруд. Все «наши» уже там, я не хочу пропускать ни мгновения этого чудесного утра. Все как в первый раз. Мокрая шерсть и бегать за хвостом. Плескаться до вечера, а потом еще гулять полночи. А домой совсем не хочется, ни обеда, ни ужина. И опять взрослые, которые не спят, но укладывают. Забегаю домой, отпрашиваюсь и бегом обратно. Чтобы совсем не тратить времени. Все как у взрослых, и вечер еще интереснее дня, а потом взросление, костры, первые робкие поцелуи. И меня уже все знают, и гулять можно долго.
А потом, однажды, просыпаешься настоящим, будничным утром и думаешь, что отдал бы все, что есть, и даже больше, чтобы еще раз встретить отца в такой мирной обстановке и чтобы он еще раз приготовил ту самую картошку.
Работа моего отца
Почти каждого отца можно поблагодарить за что-то большее, чем просто пару толчков и оргазм, следствием которого являемся мы, их дети. У каждого же есть отец. Даже у тех, кто родился в пробирке – но разве важно, как тебя сделали родители? Спасибо, что вообще сделали.
А за что мне поблагодарить своего отца? Есть за что.
Мой отец не был для меня примером. Это совершенно не то слово. Пример – это уравнение в школе, пример, который подводит нас к какому-то правилу, мы его решаем – и сами себе доказываем правило. Пример – это тот парень с телешоу, который в 10 лет пошел на работу и к 20 стал настолько самостоятельным, что смог уехать из нашей страны. В общем, пример – что-то настолько далекое, что я не могу так обозвать своего отца.
Все стараются быть похожим на своих отцов. Я не старался, но получалось не хуже, чем у других. Он возил одежду из Китая, склад у него был в Голландии, оттуда он и торговал, и ему никогда не составляло проблем пересечь чешскую границу. Кого интересуют псы? Да никого. В то время люди были собаками.
Можно сказать, что наш род был очень прогрессивным по меркам современников. У нас была традиция – не заводить детей. Но как часто бывает, они заводились сами. Паспорт отца я ни разу в жизни не видел, и я впервые увидел свет, когда отцу было то ли двадцать, то ли тридцать шесть. Скорее двадцать шесть. Все его друзья были лет на десять младше его самого. Те, кто старше, не воспринимали его как человека. Мне всегда это казалось странным, ведь общим у большинства людей является только то, что они умеют разговаривать. Язык как граница и отсутствие границы одновременно.
Женщин у отца никогда не было много, он был верен моей молчаливой маме, а про остальных «самок» любил едко шутить:
– Ну как тебе сказать, Юстас. Если баба умеет стирать – это еще полбеды, смотри, чтобы она тебя самого стирать не начала, чтобы дырки не появились. А дырявого мужика никто уважать не будет.
Такой тон у него появлялся тогда, когда он решал выпить. Пил он редко, но пьяные шпицы – это всегда смешное зрелище, особенно когда ты привык держать язык за клыками. А с лохматой прической моего отца его серьезность делала его еще комичней.
Пьяный шпиц шатается, качаясь на ветру. А бодрость не кончается, разве что под забором в неглубокой канавке.
Папа не думал, что возить одежду из Китая и продавать ее в Европе – это плохо. Плохо было молиться красному богу коммунизма и чернить синего бога капитализма. Папа же не делал ничего плохого, он предпочитал делать, а не судить, и под своим шерстяным прикрытием он был успешным «подпольным буржуем».
Невысокий, уверенный в себе пёс, мой отец много молчал. Я знал о нем лишь то, что он сам о себе говорил.
Он давал мне каждый раз обжигаться об чайник, чтобы я на своем опыте понял, что такое хорошо, а что такое плохо. Все его воспитание сводилось исключительно к тому, что он не давал мне себя угрохать какой-нибудь глупостью вроде двух пальцев в розетку и игры с острыми предметами, и в случае с последними меня спасали мои природные неловкость и криволапость. К слову о последней – у меня был отвратительный почерк, а твердо взять нож в лапы у меня получилось лишь годам к двенадцати, когда ножи перестали быть целью детского экстремизма, направленного на себя самого. Папа знал, что в пределах нашей квартиры я в безопасности, и часто оставлял меня одного наедине с уютным интерьером нашей единственной комнаты и небольшой кухни, зная, что самое страшное, что я могу с собой сделать, – это упасть со стула.
Папа всегда очень смешно выглядел, когда возвращался из плавания. Пах морем, заросший, каждый раз в новой шапке, и к моему сожалению, он редко рассказывал, что с ним происходило во время плаваний. Герман Вильгельм Шпиц экономил слова, словно у него была какая-то тайна, о которой никто не знает, и мы с ним общались в форме монолога, который вел я. Рано начав разговаривать, я говорил быстро и иногда читал в глазах моего отца осуждение моей неумной тяги к болтовне.