– А не кажется тебе, – подал, наконец, голос психолог-лингвист, – что Сашка с иконой сигматически то же самое, что Гамлет с гитарой? Шекспировский герой с расхожим символом наших дней и, извини меня, конокрад тоже с определенным…
– Зарабатывает он, – невежливо перебил его хозяин, – побольше, чем в минувшие века конокрады.
– Вечные типы с сегодняшними символами, – мудро вздохнул старик-юноша.
– Зарабатывает он, конечно, хорошо, – сердито согласилась жена, – но кто еще достанет вам икону школы Дионисия? Рублева и Черного? Псковскую, новгородскую, суздальскую? Византийскую? Кто, если не он?! Любые…
– …масти, – подсказал психолог-лингвист.
И тут она рассвирепела. От возбуждения лицо ее казалось покусанным пчелами.
– Это не твоя область – иконы. Их язык тебе не понятен.
– А что они вам говорят? – осмелел я.
– Они говорят мне, – торжественно возвысила она голос, – я – та ценность, которая существует независимо от тебя, от твоего дома, от времени, в которое ты живешь, я родилась в веках и уйду в века. Я стала на миг стеною в твоем доме, чтобы напоминать тебе о вечности. Лови же этот отблеск чистого золота… – И она, растроганная, умолкла.
И тогда я первый раз за вечер рискнул выдать при «недреманном оке» развернутый текст.
– Что же дороже, – обратился я к Владеющей, – золото или храм, освящающий золото?
– Это не ваши слова! – почему-то обрадовалась она.
И посмотрела с надеждой на юношу-старика. Тот молчал торжественно, углубясь про себя в текст.
– Андрей Белый? – жадно, точно затевая игру, допытывалась хозяйка. – Мережковский? Поздний Ходасевич? Ранний Бурлюк? Евгений Евтушенко?..
– Нет, – ожил психолог-лингвист, – не Евтушенко… и не Вознесенский… и не Ахмадулина… Нечто более раннее.
– Разумеется, – согласился я с ним. – Это Библия.
Когда настала пора расходиться, я заметил, одеваясь, что ножки старинного столика в коридоре, на котором чернел телефон, почти в точности повторяют изгиб тела одной из жен-мироносиц, склонившихся над опустевшим гробом Спасителя.
– Стена! – повторил с тем же загадочным выражением хозяин, перехватив мой взгляд на иконы. Он вышел со мной на лестницу, растроганно посмотрел мне в лицо. – А помнишь, у Ростана… нет, у Аполлинера: «Ты должен подняться. Дорогу тебе указали…» Да, – заключил он мужественно, – надо жить.
На нижних ступеньках лестницы я обернулся – он все еще стоял, лысеющий мальчик, создавший себе иллюзию стены, куда более толстой, чем стены современных домов: ведь иконы когда-то висели действительно на стенах крепостных, защищавших надежно от мира.
Он улыбнулся мне в последний раз, ушел к себе. И тут же раздался выстрел… второй… и третий. Через несколько секунд я сообразил, что это не пистолет, а замки, это их убойная сила, делающая дом неприступным.
По дороге домой я искренне пожалел, что он не умер от любви. И подумал, что он и в самом деле мог бы умереть, но при одном непременном условии: если бы это было сегодня модно. Но, как сказал поэт, «уже написан Вертер…».
Понятие моды, несомненно, шире фасона туфель или стиля мебели, – модными могут быть увлечения мистикой или животным магнетизмом, поклонение женщине и самоубийства от несчастной любви. Моды меняются, трагикомически или даже пародийно отражая рождение и уход подлинных ценностей. Моды меняются, неизменными остаются суть модников, мотивы их действий.
В написанном две тысячи лет назад «Сатириконе» римский писатель Петроний изобразил разбогатевшего вольноотпущенника Тримальхиона, который книг не читал, но тем не менее имел у себя в доме две библиотеки. Этот вольноотпущенник закатывал роскошные пиры, на которых, само собой разумеется, объедались и опивались до безобразия. Но хозяин не позволял гостям забывать о философии. В тот век модным было увлекаться идеями стоиков, рассуждать о морали Сенеки. И вот в разгар пира Тримальхион требует, чтобы в зал внесли… человеческий скелет. Не надо забывать, что жизнь, как учит Сенека, штука бренная. Мясо в доме Тримальхиона разрезали под музыку. Это было модно…
Тримальхион не умер – он появлялся в разные века под разными именами, усердно склоняясь к тому, что сообщало подобие социального или нравственного престижа, иллюзию значительности: к литературе, философии, религии, науке, точнее – к разговорам о них. И при этом играл в независимость, играл тем бесцеремоннее, чем глубже сидел в нем вчерашний раб.
Да, в то время, когда Тримальхион развязно культивировал его идеи, Сенека уже не пользовался расположением цезаря, но в поведении новоявленного «стоика» не было, разумеется, и тени социального бесстрашия. Вольноотпущенник хорошо понимал: к нему, как к Сенеке, император не пошлет центуриона с повелением убить себя. За что? За человеческий скелет? Разве что кто-нибудь высмеет (как и высмеял Петроний в «Сатириконе»). А большего он и не заслуживает, точнее – не хочет заслужить. Сама развязность, сама нарочитая пародийность его обращения к модным и в то же время неофициальным идеям заключала в себе нечто двойственное: позволяла играть в вольномыслие, не рискуя ничем существенным. Он тешил самолюбие шутовским вызовом. А высмеют – не страшно, даже хорошо: высмеяли – заметили, отвели определенную роль. Для актера же – все модники актеры! – нет большей беды, чем остаться без роли…